Мужики, рассевшись на лавках, безбожно чадят самосадом, пересмеиваются:
— Так и помрет человек без скоромного из-за этой плошки!
— Степан знает, чего постится: хочет поскорей в рай попасть!
— Эге, так его и пустят, девчатника!
— Степан, ты хоть губы маслом помажь!
— Обойдется, обойдется! И без того они девкам любы.
Молодцеватый, тугой, как желудь, Степан блеснет веселым маленьким глазом, подтянет пальцами черный ноздреватый фитиль, вытрет руку о русые волосы и, посерьезнев, степенно выходит за дверь — следить, чтобы никакая контра не сунулась подслушивать речи про бедняцкие дела.
Зоркий глаз его и в осенние ночи улавливал неверные тени, сновавшие возле бывшего помещичьего дома. Степан вихрем налетал на них, и не раз, бывало, голос уездного начальства или Мирошниченка перебивало бурчанье под окнами:
— Ступай, ступай от света, не ты сюда масло приносила!
На эти слова собрание отзывалось дружным хохотом:
— Опять Степан богачей агитирует!
А бурчанье в темноте продолжалось.
— Быстрее, быстрее, гидра, от наших окон, а то и в свои двери не попадешь!
Собрание затихало, и все весело поворачивали головы к выходу: тут можно было наблюдать и куда более доходчивую агитацию, только уже руками — не для кулацкого же отродья в самом деле осветил полуразрушенный помещичий дом фронтовик Степан!
Но сегодня он пришел на собрание с пустыми руками и, в безнадежности сам похожий на тень, примостился на покосившейся веранде, возле холодной, с бараньими завитками вверху колонны. Его красные и короткопалые, словно осенние кленовые листья, руки то, дрожа, барабанили по бездушному мрамору, то с размаху падали на праздничные, протертые на коленях штаны. Мир для него померк, а грудь сжималась от тоскливой, щемящей боли.
Бедняки молча проходили мимо Кушнира — его тоска отражалась и на их лицах: позавчера, после третьих петухов, бандиты скосили из пулемета Василя Пидипригору, лучшего друга Степана. Хотели убить и мать, но кто-то сказал, что она и так одной ногой в могиле, пусть лучше поголосит над сыном, чтобы всем комитетчикам слышно было. Пожалели, что не застали жену, а потом положили на грудь Василю тяжелые списки новых земельных наделов и пробили их и его еще теплое сердце граненым пятидюймовым гвоздем.
Так с этими списками и положили упрямого синеглазого Василя в гроб, чтобы и на Страшном суде бог и люди видели, за что погиб человек.
Только гвоздь вынули из пробитого сердца и вложили в полуживые пальцы матери — пусть вспоминает, что и у нее был сын. И этого последнего гвоздя не выдержала ее душа, не удержали материнские пальцы, которые ласкали, прижав к груди, маленького Василя, гладили его по головке, когда кто-нибудь обижал ребенка, дрожащие, лежали на его плечах, когда уходил он в батраки, собирались в мозолистую щепоть перед образами, моля бога, чтоб сын вернулся с войны. А теперь подогнулись ноги от того запекшегося кровью гвоздя, пала мать на колени, и в расширенных зрачках ее застыло безумие. И вся ее нелегкая жизнь, что день за днем отлагалась в душе, как перга в сотах, рассыпалась вдруг теперь, точно горсть песка, словно ее и не было.
Не заголосила старая Богданиха над своим сыном, не окропила его слезами, а неожиданно среди убитых горем людей тихо-тихо вывела пасхальную припевку, песню далеких лет, которую пела еще в девичестве на многолюдном церковном дворе:
Першим часом василя садила,
Гей, гей, василя садила.
Другим часом поливала,
Гей, гей, поливала.
Третім часом цвіт зірвала,
Гей, гей, цвіт зірвала.
Василь, василь, васильочок,
Гей, гей, васильочок,
Мій прекрасний ти цвіточок,
Гей, гей…
Так и переплелось в чате пасхальное «гей, гей» с похоронным звоном, не доходившим уже до материнского сердца. Вот почему Богданиху не пустили на погост, куда, покачиваясь на сгорбленных плечах, поплыл яворовый гроб.
Придорожные вербы клонились на одну сторону, припадали к Василю зелеными руками, в последний раз осыпали на его лицо осенний шум и горьковатые слезы. Гроб провожала криком и причитаниями вдова Василя Ольга, а в пустой хате старуха меж тем все еще растила свой василек, тешилась цветком, которому никогда уже не украсить ни ее хаты, ни сердца.
— Ой, не к добру это! — тараканами зашуршали по селу слухи.
— Сажай что хочешь, только в свою землю, — через плетень прислушиваясь к пению матери Василя, заметила узкогрудая, с навеки обозленными глазами Настя Денисенко.
— Пусть бы уж помещичью делили, а то к хозяйской руку тянут.
— Под окна, под окна с этой рукой… Во имя отца, и сына, и святого духа! — набожно перекрестилась на звон старуха Данько. — Вот и хоронят, сердешного…
— А слыхали, на тех комбедовских списках, что были у Василя, какие-то знаки объявились?
— Кровь, а не знаки!
— Кто его знает, может, и кровь — не видала! А вот что царь собрал уже в Англии целый мильён солдат, воистину слыхала и во сне видела.
— А разве большевики не убили царя? — Тонкая сетка морщинок вокруг запавшего рта старухи задрожала.
— Где им убить! Стреляли в него, да ангелы пули отвели. Как почаевская божья матерь от казаков.
— А от Василя никто не отвел, спаси, господи, его душу, хоть и грешная была…
Печально расходилась толпа с ободранного войной и скотом кладбища, только Степан и Ольга остались у свежей могилы. Женщина, раскачивая гибкое тело, надрывно причитала в изголовьи гроба, к которому ближе теперь был сухой ствол креста, чем эти молодые руки, не успевшие еще натешиться кудрями Василя. Над черными глазами вдовы метались, словно хотели улететь куда-то, крылатые брови. Они то приникали к земле, то взлетали и вновь изламывались, стряхивая могильную пыль.
Степан не утешал Ольгу и сам не плакал, только все его тело вдруг обмякло: неотвязной, кричащей болью проходили перед ним дни и лета, проведенные вместе с Василем, — и в ту пору, когда они пастушками обороняли от коршуна желтых, как вербный пушок, гусят и когда солдатами задыхались в окопах от зеленоватого немецкого газа.
И до вчерашнего дня не перекипела, бухала и клокотала чужеземная отрава в груди Василя. Но не она, а тупоносые, отлитые в Австрии бандитские пули вырвали у него душу из груди, и вот летит она меж белых осенних облаков к самому солнцу в поисках нового пристанища и новой земли.
Набрякшими глазами, сдерживая боль, смотрел Степан на легкую, как пена, вязь белоснежных облаков на небе. Но взор его больше приковывала черная земля могилы: она уже подернулась сизым налетом. Его не было лишь там, где темнели следы слез.
— Ох, Василь, Василь, как же без тебя… — только и повторял изредка Степан, обращаясь к другу, веря и не веря, что его больше нет.
Когда синие сумерки окутали еле видным туманным маревом первую позолоту сентябрьской листвы, Степан с Ольгой возвращались в село. Женщина шла пошатываясь, ничего не видя вокруг, а ему сверлило мозг, что чуть ли не над каждыми кулацкими воротами покачивается или недвижно торчит чья-то рожа. Жестокое любопытство чужих глаз донимало Степана, глумилось над ним, втемяшивало невысказанные мысли:
«Что, видал, как наша земля на погосте изгорбатилась?»
«Гляди, а то и самого за крестом понесут!»
Но стоило Степану перехватить чей-нибудь взгляд, как злые искорки пропадали, глаза уже выражали равнодушие, а то и притворное сочувствие. Только длиннобровый Яков Данько, по уличному прозвищу Крутихвост, не захотел ломать свой барышнический нрав, — может, потому, что, спекулируя скотиной, и на людей смотрел как на скот, а может, потому, что Кушнир пробатрачил у его отца все детство. Когда Яков увидел Степана с Ольгой, его скуластое полнокровное лицо расплылось.
— Уже в паре? Может, с похорон да за свадебку? Советская власть все дозволяет.
Степан, не помня себя, подлетел к воротам, с размаху шлепнул твердой ладонью по свежему, с причудливым узором прожилок, румянцу богача. Запомнилось только, что вся правая щека Якова сразу припухла и даже щетинистый висок залило огнем. Теперь на левой щеке выразительно задрожало размытое, словно вышитое, пятно румянца.
— Вот тебе похороны, а вот — свадьба! — И Степан второй пощечиной уравнял расцветку щек Данька.
Богач сгоряча рубанул кулаком по воздуху.
— За дружком захотел? Я тебе нынче выпущу кишки!
— Поглядим еще, кто кому!
— Поглядим!
— Крутихвост!
— Коммуния беспортошная!
Они сцепились через воротца, приподнимая в яростном объятии один другого так, что затрещали кости и доски. Картузы сразу же полетели на землю, в воздухе замелькали растрепанные вихры, потом Данько, улучив удобную минуту, прыгнул на улицу, рассчитывая подломить Степана своей тяжестью. Но не подломил, и они, сквернословя, закружились по улице в клубах пыли. Зеленовато-серые глаза Данька налились кровью, его залитые уже сплошным румянцем щеки покрылись испариной, а у Степана лицо побелело, и мелкие, как маковые зернышки, капли пота выступили на темноватых изгибах дрожащих ноздрей.