Он молчит, и я с ним не заговариваю.
Сумерки вошли в комнату раньше времени, потому что окна затенены густыми старыми липами. Между черными стволами деревьев садится солнце, отблеск которого лежит на побеленных известкой стенах. Из темноты за стеклами шкафа едва проступают золоченые корешки книг.
Квартира у Ивана Федосеевича скорее городская, чем деревенская, о деревне напоминает лишь едва уловимый запах не то молочных скопов, не то болтушки из отрубей, доносящийся из кухни. Правда, у Ивана Федосеевича нет ни коровы, ни свиньи, откуда же взяться молочным скопам и для кого намешивать отруби? Я спрашиваю мать Ивана Федосеевича, глухую, буквально согнутую пополам старуху лет восьмидесяти, не скучает ли она здесь без скотины. «А я козочку привела, — пронзительно кричит старуха. — С козой-то как хорошо… И навозу она мне настоит, и молока даст. Ваня-то молоко с фермы не принесет, вот я и поставлю лепешки на козьем». Затем она все так же громко жалуется, что Ваня хочет переехать в другую половину дома, а ей тут поваднее, потому что окно из кухни выходит на дорогу и всегда видно, кто куда едет…
Если не знать, нипочем не догадаться, что Ваня — это Иван Федосеевич, которому уже пятьдесят пять лет, у которого внуки, который ведет большое и сложное хозяйство. Старуха выкрикивает, что вот он дров не припас, что из-за этих своих дел воды не принесет вовремя, что не допросишься его за мукой съездить— запасы-то кончаются!
Иван Федосеевич, которого за прямоту его многие в районе считают человеком грубым, ни слова не возражает, хотя громкая воркотня старухи, конечно, несправедлива. В этой его уважительной терпеливости легко угадать и врожденную сыновнюю почтительность, и сложившуюся в детстве привычку беспрекословно подчиняться матери, которая была у них в доме и за отца, убитого на германской войне.
Старуха вдовеет уже сорок лет, и она настолько привыкла, должно быть, к необходимости заранее обдумать каждую мелочь, относящуюся к ее дому, к детям, что теперь она без всякой надобности хлопочет о своих мнимых нуждах, чего-то опасается.
Вон и луку-то к помидорам Ваня надрал хорошего, а надо бы кривенького да с брачком, — этот-то еще подрастет, его продать можно.
Мне вспоминается вдруг, что Алексей Петрович рассказывал, как они однажды с Иваном Федосеевичем, осмотрев хозяйство, отправились домой закусить. По пути Иван Федосеевич решил набрать помидоров. Он взял у доярок ведро, но клал в него только попорченные. Заметив недоуменный взгляд Алексея Петровича, он объяснил, что хорошие помидоры можно продать, а эти пропадут, если же их обрезать, то они нисколько не хуже.
Крестьянская бережливость скорее достоинство, чем недостаток.
Однако страшно подумать, сколько столетий нищеты и рабской зависимости от былинки в поле стоят за этой привычкой ценить каждую луковку.
Иван Федосеевич предлагает мне пойти прогуляться.
Как бы размышляя вслух, он говорит, что Василия Васильевича мог задержать какой-нибудь уполномоченный из области, что Алексея Петровича могли вдруг послать в командировку. Я тоже пытаюсь объяснить, почему не приехали наши друзья. Правда, я сам не очень верю этому. Я спрашиваю Ивана Федосеевича, сколько у него засилосовано кормов. Он отвечает, что пока что ничего. Я спрашиваю, сколько накошено сена. Он отвечает, что процентов пятнадцать к плану. Тогда я напоминаю ему, что сегодня казанская. И вот, если бы Василий Васильевич и Алексей Петрович приехали, то получилось бы, что секретарь райкома и ответственный работник обкома вкупе с председателем колхоза празднуют религиозный праздник, устраивают выпивку, а в это время в колхозе срывается сеноуборка и силосование.
Иван Федосеевич смотрит на меня с недоверием: серьезно я это все говорю или шучу? Неужели кто-нибудь может такое подумать!..
Серединой улицы, взявшись под руку, идут девчата — по двое, по трое, а то и вчетвером, впятером… На девушках легкие шелковые платья: голубые, розовые, палевые, в крупных пестрых букетах или в мелкой нежной травке. Штапельные платья в здешних местах носят лишь в будни, а уж ситцевые молодежь вовсе не признает, ситец только старухи носят. У многих девушек на плечах какие-то воздушные, прозрачные и пестрые шарфы и косынки, только две или три — «по московской моде» — прикрыли темя крошечным ярким платочком, туго завязанным под подбородком.
Надо сказать, что моды здесь свои, отличные от московских.
Волосы, например, здешние девчата стригут, завивают, так что они мелкими пружинками висят почти до плеч; на затылке их прихватывают гребешком, а у висков приколками. Никто из девчат не станет покупать полуспортивной чешской обуви, но каждая, заневестившись, справит себе так называемые модельные туфли из светлой кожи, на высоких каблуках. Шерстяные кофточки здесь признают только пестрых расцветок, а одноцветные заграничные джемперы нашим девицам и даром не нужны.
У парней, разумеется, тоже своя мода.
Вот они вышагивают в тяжелых костюмах из синего или черного бостона. Брюки у них длинные, широкие. Двубортные пиджаки застегнуты на все пуговицы. В неглубоком вырезе пиджака сияет голубая или малиновая трикотажная шелковая рубашка с небрежно распахнутым воротником.
Среди парней легко узнать чужих, из соседних деревень. Они ведут рядом с собой сверкающие в последних лучах солнца велосипеды.
Негромко томится гармоника: «Све-е-етит ме-е-сяц…»
Несколько пожилых мужчин, должно быть только что вылезших из-за стола, красных, ошалелых, в расстегнутых рубашках, нетвердо бродят по улице, здороваясь, протягивают нам жесткие, негнущиеся кисти рук.
Запахло вдруг пылью, оттого что на Выбитой луговине, где больше всего народу и откуда доносятся звуки гармоники, резко сменившей мотив, молодцы и девчата пошли плясать. Запах пыли примешивается к душному и сладкому запаху цветочного одеколона. Нас обдает жарким духом, когда мы входим в толпу, живым шевелящимся кольцом охватившую пляшущих.
Идет обычное деревенское гулянье, родное мне с детства.
Только в наших степных местах танцевали задумчивые вальсы и щеголеватые, быстрые польки, а песни у нас пели все больше протяжные, щемящие:
Ой, гаю, мій гаю, та густий, не прогляну…
Не знаю, как в те времена было здесь. Сейчас же очень распространен танец, в котором девчата, как бы выключав себя из окружающей среды, сосредоточенно и деловито притоптывая, парочками кружатся на месте. Несколько деревянный этот ритм и отсутствующие, но все же милые, в каплях пота, лица танцующих постепенно втягивают, подчиняют своей власти, особенно если стоишь в жаркой, внимательной толпе. Время от времени частушки взрывают однообразие танца. Если вслушаешься, то они прелестны — короткие, лукавые, я бы сказал, игристо покалывающие песенки:
Я стояла с черным дубом,
А сказали: с милым другом.
Вот какой ноне народ —
Понахвастает, наврет.
Мы и не собирались, а дотемна простояли здесь с Иваном Федосеевичем.
Поздний вечер. В сильном свете большой электрической лампочки ярко белеют стены, на которых отчетливо рисуются наши тени. За окнами черно. Постукивает двигатель электростанции. Все так же печально звучит далекая гармонь. За палисадником, на дороге, то и дело останавливаются машины, подбирают попутных пассажиров — гости разъезжаются по домам.
Мать Ивана Федосеевича рассказывает про свою жизнь.
Прибежали на минутку, чтобы переодеться, две ее внучки — агроном, дочь Ивана, и учительница, дочь второго сына, Павла, — вот старуха и вспомнила, что в старые-то годы девок не учили. «Я всего две зимы в школу ходила, а на третью зиму у меня все голова болела, Вот дедушка с бабушкой и рассудили: ей, мол, в солдаты не идти, она девка, хватит с нее двух зим». Мы спрашиваем: почему же дедушка с бабушкой, а мать где была, отец? «Матушка-то, мне семь лет было, умерла в одночасье, а батюшка помер через одиннадцать дней после матушки, он у нас хворый был». Нас интересует, чем же болел отец, и отчего все-таки умерла мать. Но про отца старуха ничего сказать не может, а про мать повторяет: в одночасье… Это значит, что мать не хворала, но какая была причина ее скоропостижной смерти, старуха не знает, да и кого это могло интересовать в деревне семьдесят три года тому назад. Важно ведь, что и сама не мучилась и людей не мучила, не вводила в расходы, в одночасье померла.
Я думаю об отце старухи. Если бы не то, что так неожиданно умерла жена, может быть, он пожил бы еще на свете. «Он у нас хворый был», — сказала старуха. Это она слышала в детстве от взрослых. Но старая деревня была жестокой ко всему слабому, робкому, впечатлительному, ко всему, что не в силах работать каторжную работу. Быть может, хворость эта была такая, с которой в иных условиях можно бы прожить долгие годы. Мужик тот со смертью жены потерял опору в жизни, защиту. Мне кажется, что здесь не столько обычная смерть от тяжкого недуга, сколько гибель слабого человека, нередкая в ту глухую пору.