Сухарев закурил сигарету. Первое время он смотрел, не думая, но лишь впитывая. Теперь глаза стали насыщаться и требовали духовной пищи. Он начал с рутины: сколько было разговоров о том, что этот гигантский унылый улей с сотами, так мысленно еще на подъезде к ней Сухарев окрестил гостиницу, в коей теперь пребывал, что он, унылый улей, лишенный сладости медовой, подавил собой Кремль, подмял его, принизил. А ведь не на то сетовали. Разве можно Кремль принизить! Вот даже и Беклемишевская башня, взлетевшая от воды на углу, оказалась как бы вровень с его двенадцатым этажом, а Спасской он и вовсе приходился чуть ли не в половину. Русские церкви, соборы, башни и есть высотная архитектура средневековой Руси, до уровня которой мы лишь начинаем подниматься. Отчего же попы не жалели денег на золото куполов?
Куранты на Спасской башне начали отбивать удары, звон их державно потек над городом, ничем его не принизить, не заглушить.
Мысли наслаивались, стремясь прорваться сквозь отбиваемое курантами время. Кремль, несмотря на праздники, был украшен скупо, ибо он не нуждается в украшательстве. Он пребывал и будет пребывать. Он парит, он парит и взлетает, он парит и взлетает, и стелется по холму, он парит и взлетает над ним.
Небо было ясным, но розовая пелена все же ниспадала оттуда на Кремль. Сухарев тотчас догадался, что это дымка веков набежала и просвечиваются сквозь нее деревянные вышки и струги, палаты и коновязи. Слышится перестук топоров, ржанье лошадей, малиновый звон, и стрельцы шагают на Лобное место. Из земли прорастают зубцы каменных стен, обнимая державу и храня ее от напастей и наговора.
Кремль парит над далью веков и просторов. Он шагает через реки и леса. Суздаль, Нерль, Новгородская Софья, Нередица — каждое это слово откликнулось в Кремле, припало к его камням, прилегло к его куполам и палатам. И нет такого стиля ни у одной эпохи, думал с упоением Сухарев, чтоб можно было дать определение Кремлю. Нет другого! Кремль и есть собственный стиль, завершенный в этом творении; он создан самой природой в единственном экземпляре, как Байкал или Гибралтарская скала. Природа сотворила их и скрыла секрет творения. Другие русские города многоразно пытались подражать Кремлю, не ведая того, что стиль, едва возникнув, уже завершился и не дано никому со стороны превзойти его. Кремль остался единственным, чтобы стать всеобщим. Кремль не только камень, но и душа. Он парит и взлетает над землею русской, чтобы соединить народы и поколения. И если Кремль был сложен русским народом, его стены, его своды, его окоемы, кирпич к кирпичу, — и на века, то и сама русская народность была сотворена Кремлем, от человека к человеку — и вовеки!
Гений народа сошелся в Кремле зримо и мощно, а Кремль одарил народ своей дерзостностью, удалью, крылатым размахом. Отсюда начиналось наше самосознание, сюда сходилось оно во всякую горькую годину или в часы разудалой народной гульбы.
Куранты кончили одиннадцатый удар, казалось, звук еще парит в воздухе. Сухарев продолжал смотреть, пока не понял, что на Кремль можно смотреть бесконечно, и тогда отошел от окна.
Спустя сорок минут он снова появился в номере. Распорядок дня был мысленно составлен, а вступительные параграфы — душ и завтрак — исполнены и даже отмечены воображаемыми галочками. С ученой добросовестностью Сухарев принялся изучать номер — двухкомнатное пространство с его стандартным содержимым: прилизанными кроватями, вертящимися на треногах креслами, не приспособленным для усидчивой работы столом, баром-холодильником и телевизором «Славутич», упирающимся в торшер. Бар и «Славутич», разумеется, были отключены от источников энергии. Сухарев тотчас восполнил данный пробел. Бар дрессированно заурчал, принимая в свою утробу несколько предварительных бутылок, перемещенных из ведущего чемодана.
Голова продолжала некоторым образом побаливать, но это (стоит ли объяснять?) издержки массового производства и общего состояния атмосферы. Нынче все мы живем с больной головой. Есть основания предполагать, что у всей цивилизации болит голова. Иван Данилович задумчиво распечатал пачку сигарет, косясь на телефонный аппарат.
Тем временем разогрелся и «Славутич», вступив в действие на середине зрительного абзаца. Экран светился черно-белыми размазанными пятнами, имеющими, вероятно, некую внутреннюю связь, не тотчас просматривающуюся снаружи.
А телефон продолжал намагничивать его взор, готовясь притянуть руку. Ярко-малиновый, отливающий влажным лоском аппарат прорастал на столе как молчаливый, одинокий утес, ниспадающий в море звуков. Не требовалось справляться в записной книжке, Иван Данилович помнил номер на память, но это нисколько не облегчало дела, рука словно свинцом налилась, все-таки сказывалась ночь, проведенная на бойком колесе.
Сухарев кружил вокруг телефона и лишь с третьего захода отважился поднять трубку и, поспешно набрав номер, с облегчением услышал частые гудки. Милостивая судьба дарила ему пять минут передышки для укрепления головы.
Он обратил взор к «Славутичу». В кадре менялись под музыку лица парней и девушек: крупным планом анфас, три четверти, крупно — одни губы, еще крупнее — глаза, задумчиво-сосредоточенно, углубленно, с подтекстом. Сухарев наслаждался медлительной плавностью показываемых планов. О чем они думают? — силился понять он, следя за лицами и глазами. На темной плоскости возникло колеблющееся световое пятно. Сухарев не сразу сообразил, что это горит огонь, но вот его показали средним планом, и стало понятно. Огонь был газовый. Языки пламени мерцали во всю ширину экрана, воздух призрачно размазывался и дрожал.
У Вечного огня надо думать о вечном, понятливо догадался Сухарев, и в такт его мыслям переменилась музыка, текла широкая река, снятая с обрыва, и снова колышущиеся языки огня на фоне встающего солнца. Ну что же, замысел тут несложен, зато двуслоен: Вечный огонь и вечное солнце, мы не забудем их, пока солнце будет светить над миром.
Вечный огонь вошел нынче в права.
Иван Данилович с готовностью слился с настроением, предлагаемым телевизором, тем более что оно давало желанную отсрочку перед неминуемым звонком. Сухарев покопался в обширных сундуках памяти и быстро нашел там, что хотел.
Получается на поверку, Вечный огонь не так уж вечен, однако мы сразу уверовали в уготовленную ему вечность и лишь затем обратились к запоздалым воспоминаниям.
Вступительные аккорды памяти перебиваются удручающим запахом бензиновой гари. То ослабляясь, то нарастая, но никогда не затихая до штилевой тишины, накатывается, как морской прибой, шум города. И в геометрическом центре этого шума горит огонь, сдавливаемый железным кольцом, нескончаемо кружащимся вокруг Триумфальной арки. То площадь Этуаль, пролегшая на грохочущем перекрестке тысячелетий. Чтобы добраться до Вечного огня, надо спуститься в утробную гулкость подземного перехода, но и туда достанет беснующийся городской прибой, словно ты плывешь под ним, в отстойнике его запахов.
История трудится здесь по принципу контраста: смотри на Вечный огонь и коленопреклоненно сосредотачивайся среди столь же вечного кипения жизни. Впрочем, тогда Этуаль была еще сравнительно тихой, а под кареты даже можно было соломки подстелить. И подземного перехода, равно как и надобности в нем, не было. Безвестный гроб привезли из Вердена в Париж, торжественно погрузили в могилу под сводами арки, это было, дай бог памяти, в ноябре 1918 года. И вспыхнул первый Вечный огонь, но был ли он первым? Огонь памяти — так он и зовется по-французски, если буквально… Говорили при зажжении всяческие речи, как только французы умеют говорить: слава, слава! Слава неизвестно кому — всем! всем! Слава всем, возлюбившим смерть и вознагражденным ею. Это самая высокая почесть, которую когда-либо Франция отдавала одному из своих сыновей, но и эта почесть ничто в сравнении с его смертью. Но отныне мир будет всеобщим и вечным, как этот огонь. Мы не забудем их! А после Европа опять дымилась и металась в огне войны, засеивая свои поля неизвестными солдатами для новых Вечных огней. И зажигались огни, зажигались по всей Европе, от Волгограда до Праги, и наполнялись новым значением: ведь и война, зажегшая их, была иной. У нас первый Вечный огонь зажегся в пятьдесят девятом году в Киеве. Московский огонь и того моложе. Еще тогда Маринка спросила: «Какой же он вечный, если его лишь вчера зажгли?» — ей было тогда одиннадцать. И он ответил дочери: «Этот огонь вечен с точки зрения будущего». — «Даже если мы взорвемся?» — спросила Маринка. А потом из Воронежа пришло письмо, там Вечный огонь был временно потушен на ремонт.
Но Вечные огни горят!
«Славутич» уж не показывал Вечного огня, на фасаде долгоколонного строения красовались цифры — 25. Дикторского текста по-прежнему не было, сплошной подтекст с музыкой, и мысли Сухарева сместились, покорно следуя за изображением. Двадцать пять лет, боже ты мой, неужто двадцать пять? Четверть века, как погибли Володька, и Юрка Габрусик, и Витька Хлопотин. Это же надо, они прожили на свете меньше, чем минуло с тех пор, они остались на тех полях и словно стали моими сыновьями, а я теперь их отец, отец моих фронтовых друзей, не успевших стать отцами. Сколько же их у меня, этих нестареющих сыновей! И как только мы сумели прожить без них, это же просто непостижимо, это как сон, сон… ведь наша жизнь уже на перевале, а тогда, по сути, еще не начиналась, еще творилось предисловие к основному тексту. Мысли были привычными и необременительными: немножко пафоса и здоровой самокритики, немножко планируемой заранее печали и столько же здоровой радости, что это случилось не с ним, а с его друзьями, о которых он может теперь облегченно и тренированно скорбеть. Не первый раз они являлись к нему, эти мысли, и, думая таким образом под телемузыку, Сухарев исполнял свой гражданский долг, хотя ничего в этих мыслях не выходило за рамки запрограммированного подтекста, что он и сознавал безотчетно в глубине души.