Бурнашов вздрогнул от телефонного звонка. Дремал он иль грезил, но глаза были липкие от густых непросохших слез. За окнами посерело, развиднелось, уже утро вызрело, настоялось. Из соседней комнаты брезжило тусклым, размытым светом, Аннушка спала, не раздеваясь и не погасив ночника. Звонил Чегодаев, снова предлагал пособить, заказать гроб, машину, могилу, дескать, с его связями ничего не стоит. Но Бурнашов с непонятным упорством отказался, будто кто-то собирался отнять мать. Ему почудился голос зятя слишком резвым, сытым, веселым, раздражала его разумность; Бурнашов резко оборвал разговор, кинул трубку. «На… мне ваши связи», – бормотал он матерясь. Пока одевался, на мать старался не глядеть. Заметил: на руки, перевязанные бинтом, накапал сугробик воска. Бурнашов накинул потасканный тулупчик, комкая в руках скуфейку с малиновым верхом, пошел искать транспорт (грузовик иль автобус), чтобы отправить матушку в морг. Непокрытую редковолосую голову обдало морозным утренником, на сердце слегка просветлело, освежилось, и Бурнашов вдруг впервые вспомнил Лизаньку. Жены-то и не хватало возле, но Бурнашов отчего-то решил отсечь ее от семейного горя, уберечь от расстройства. «Пусть за домом смотрит, да и со скотиной некого оставить», – меркло подумалось. Подозвал такси, сказал шоферу не чинясь: «Мать померла, в морг везти надо. Слышь, парень, вози меня по городу, пока грузовик не найдем». – «А длинная она?» – вдруг спросил таксист с бледным нежным лицом. «Чего длинная ли?» – не сразу понял Бурнашов, занятый собою. «Да ростом какая?» – «Какой там рост! Усохла вся. Рак выпил». – «Давай тогда в такси и свезем. Чего волынку тянуть?»
Подъехали к дому. Бурнашов завернул мать в верблюжье коричневое одеяло, лицо оставил открытым. На руках с пятого этажа понес вниз: казалось, что мать спит и тихо бесплотно дышит, и Бурнашов поймал себя на том, что все время прислушивается. Аннушка спускалась следом и, придерживая голову матери, беззвучно плакала. От покойной пахло смертью и французскими духами: дочь успела побрызгать. Бурнашов поразился, сколь легкой оказалась мать. Вот когда пришлось нести. Мертвый глиняный холод, казалось, пробивал верблюжье колючее одеяло и все одежды Бурнашова. Но, странно, он не чувствовал отвращения, но вроде бы даже не спешил расставаться с горестной ношей. Не суетясь, спокойный, он посадил мать на заднее сиденье, сам примостился возле, поддерживая ее за плечи и чувствуя костлявые колешки Надежды Павловны. Желтое лицо приоткинулось, и вместо страдальческой гримасы вдруг появилась тихая блаженная полуулыбка. Взглянув на покоенку, шофер заробел, задрожал, руки у него затряслись, вся храбрость куда-то подевалась. Он подал машину назад, чтобы развернуться, и вдруг наскочил на бетонную плиту, сел на задний мост. Старенькая повалилась на бок, и сын не смог удержать мать. Вышли, попробовали столкнуть, но снять не могли с бетонной набалдашки: хорошо, привелись мужики, помогли. Шофер посмотрел, встав на колени, и присвистнул только, недоуменно и горестно: задний мост разворотило. Откуда-то уже собрались женщины, галдят: «Не хочет, знать, Надюха из дому ехать». С трудом уговорил Бурнашов тихохонько добраться до морга, дал шоферу четвертной, хотя на счетчике рубль с копейками.
Потом началась суета, беготня по городу: ведь похоронить что замуж выдать, сколько всяких препон, рогаток, словно бы сонмище чиновного люда боится выпустить покойного из своего постоянного зоркого досмотра туда, где бессильна любая воля. Бурнашов никому не звонил, исполняя волю матери, лишь сообщил единственному из родни, оставшемуся в живых – дяде Филиппу. Третий раз за жизнь видел Бурнашов родного дядю, высокого, седого, с двумя рядами железных сияющих зубов и гвардейской лихой выправкой. В том, как себя вел дядя Филипп, угадывалась цыганская кровь. Он лихо пил, несмотря на преклонный возраст, держа руку на отлете и пуша длинные острые усы, и еще до похорон изрядно нагрузился. Отчего так запало в душу? Но Бурнашов заказал самый сиротский дешевенький гроб желтого цвета с бумажным белым бордюрчиком, точно такой, что видал еще этой зимою на кладбище. Мать положили в том самом парадном костюме, сейчас мешковатом, пропахшем нафталином, с двумя рядами орденов. Звезды сияли рубиново, похожие на сгустки застывшей крови. Говорят, в войну этот орден давали за кровь, что пролил на поле брани. Дядя Филипп не проявил интереса, он хорошо выпил и все время плакал, не промокая слез; зять Чегодаев был сух, независим, густая с проседью челка и отблескивающие очки почти скрывали его истинные чувства. Анна же восстала против брата, говорила нервно, крикливо, по привычке хрустя пальцами: «Бурнашов, веди себя прилично!» – «Как это?» – «Ну как все люди. Не будь негодяем. Это наша память, давай сохраним ордена». – «Запрещаю. Это не наша память, это мамина память. Ее ордена. И пусть они уходят с нею». – «Ты жесток, как всегда!» – театрально воскликнула Анна, поправляя на груди матери белые пелены. «Может быть… Но и ты не строй актрису, не заламывай пальцы. Будет так, как хотела мать». – «Ты скажешь сейчас, что она так хотела?» – «Да-да-да…» «Ну будет вам, бу-дет!» – скривился Чегодаев. Автобус как раз подкатил к кладбищу, к его центральной аллее, погруженной в белую сверкающую мглу, и дальний конец кладбищенской улицы, стушевываясь в снежном молоке, пропадал в неизбежности, словно бы уходил в небо. Гроб покрыли крышкой, Бурнашов выскочил первым, попросил у служителя похоронный транспорт. Гроб перегрузили на высокие санки, сваренные из железных трубок, окрашенные голубоватой краской, с круто загнутыми полозьями. Бурнашов поддал сзади, санки неожиданно легко покатили по прошпекту мимо ровных цементных надгробий, казенных похожих оград, железных венков, завернутых в целлофан. Что скажут о нас люди? – причитала Анна, прижимаясь к Чегодаеву и ища у него поддержки. – Завтра же узнает весь город. Знаменитый профессор и писатель не могли по-людски похоронить мать. По-жа-ди-лись, скажут. Копейки на мать пожалели. Прости, мамочка, что мы такие негодяи. Ты заслужила, чтобы весь город провожал тебя. Это не я все устроила, не я. Это все твой придурошный сынок».
Какой мерзкий у сестры голос. Господи, и до чего глупы бабы, не раздражаясь, думал Бурнашов, напирая всей грудью на высокую гнутую ручку катафалка.
Каюсь, но Бурнашова до этого я видал лишь однажды. Известил Космынин, что известный писатель отдыхает под городом, он только что схоронил мать; до него электричкою минут двадцать. Космынин шел тяжело, подволакивая левую ногу, лоб его пересекла трагическая морщина, за тонкими очочками глаза его горели вожделенным желтым огнем, когда он разглядывал деревянные дачи за высокими номерными дощатыми заборами. «Мы идем по музею великих теней», – бормотал он, облизывая шершавые губы. В мечтах, наверное, он уже давно перенесся сюда, лишь требовалось подкопить деньжонок. Наивный человек, он требовал от жены отчета за каждый пятак, и если она попадала домой на трех транспортах вместо двух, он отчитывал сурово, но после утешал наплакавшуюся жену, дескать, потерпи немного, и мы заживем как люди, на зависть всем. Он рисовал радужные картины, и жена отмякала до следующей ссоры. Поначалу Космынин считал: вот накоплю двадцать тысяч, и куплю дом, машину, дачу, и с головою погружусь в литературу. Но то ли деньги падали стремительно в цене и при подсчете явно не хватало их, то ли картина будущей жизни менялась, но день пира Космынин отодвигал все далее и далее. И вот настал миг, когда невыносимо жалко стало самих денег, тратить, пускать их на ветер было великим кощунством, одно лишь присутствие уже было полным благом, утешало и согревало душу. К прошлому году он накопил тридцать тысяч, теперь мечтал иметь пятьдесят. Замок грез и фантазий обретал вполне реальные очертания, медленно, но неуклонно приближаясь к земле. Космынин никогда не использует отпуск, он аскет-вегетарианец, всю одежду покупает в комиссионке и стоически донашивает ее до предела, перенося скрытые насмешки сослуживцев. У него суровое притягательное лицо с резко очерченными стремительными бровями и тяжелым крылом вороненых волос, при взгляде на него как-то не замечаешь всей бедности, неприбранности долговязой фигуры, проредившегося ворота черной рубашки и смятых длинных лацканов старинного пиджака, его тяжелого драпового пальто с ватными накладными плечами, его зеркальных галош-утюгов, таких модных еще в тридцатые годы. В обед, когда все сослуживцы стремглав мчатся в столовку на котлету и щи, Космынин встает на голову по самой совершенной системе, подложив под темечко институтские труды, и замирает в позе покосившейся перевернутой статуи. Кровь стремительно притекает в лицо, глаза набухают, готовые лопнуть, сердце опускается в горло и, странным образом повиснув там, лишь случайно не выкатывается на пол, чтобы зажить отдельно. Космынин хочет отключиться и не может, он напряженно прислушивается, как говорят ступени сначала под бегущими вниз, потом устало, старчески вздыхают под теми, кто возвращается с обеда. «Странно, – каждый раз думает Космынин одно и то же, – казалось бы, сытый человек должен взбегать вверх, ведь он полон энергии. Но вы-ку-си… Энергия-то чужая. Наелись, наглотались пережаренного скотского трупа, смешанного со старым хлебом, нагрузились переваренных макарон, отравили себя, так откуда возьмется жизнерадостность?» И только первый из кабинетных товарищей брался за ручку двери и приоткрывал ее, Космынин лихо вскакивал на ноги, выказывая всем своим видом завидную бодрость, дескать, вот какой я молодец, я вас презираю – и отправляется в умывальную. Там он встает перед зеркалом, изучая лицо, с улыбкою гладит себя по голове и приговаривает: «Я самый умный на свете, самый красивый, самый добрый человек. Я всего добился, у меня добрая жена и хороший сын, мне лучше всех живется, и пусть люди завидуют мне».