Потом вдруг останавливается, затихает и, склонив голову к плечу, повеселевшими глазами глядя на могилу, прислушивается, тревожно-радостно спрашивает:
— Ты чуешь, Санька? Чуешь?.. Бабушкин голос. И в сырой земле поет, горлица, а я, проклятый…
Дед снова падает, корчится.
Тяжелая, угольно-черная туча надвигается на кладбище со стороны Батмановского леса.
Темнеет. Косые струи дождя секут пропитанную влагой землю. Рубашка на деде быстро намокает, прилипает к спине, волосы похожи на водоросли. Дождь набирает силу. Вода промывает между могил канавки и со всех сторон, звонко журча, льется и льется в бабушкину могилу.
* * *
Вечером, когда мы вернулись с дедом в землянку, с ним опять случилось такое же, как в ту ночь, когда погибла бабушка. Но теперь отец сразу, в самом начале припадка, схватил деда, перепеленал веревкой и всю ночь не отходил от него, караулил, чтоб не распутался, не натворил беды. Дедушка не буянил. Лежал покорно, виновато, тихо. Утром, после гудка, глазами подозвал отца, хрипло прошептал, тяжело ворочая кроваво-набрякшим, покусанным языком:
— Сынок, будь ласка, развяжи…
Долго разминал затекшие руки, кряхтел, кашлял, стучал по кудлатой голове кулаком, будто что-то выгоняя оттуда. А когда отец, Кузьма и Варька ушли на работу, схватил мать за руку, потребовал:
— Дочко, Груша, дай рубля! Дай добром, а то…
Получив, убежал в питейное заведение Аганесова — утешаться.
Я возвращался в сумерки со свалки, когда услышал его голос.
Дед шагал, спотыкаясь, по кривой улочке Собачеевки, тянул свою любимую:
Реве тай стогне Днипр широкий,
Сердитый витер завыва…
Собачеевские бабы выскакивали из землянок, становились на дороге, по-разному заглядывали в глаза деду — печально, насмешливо, злорадно.
У нашей землянки собралась кучка любопытных. Дед подошел, с ненавистью взглянул на толпу, обнял голую дряхлую вербу.
— Стоишь, сиротина? Ну и дура! Пора и на покой. Зажилась. — Помолчал, прижался щекой к шершавому стволу и опять затянул:
Тай немае гирш никому,
Як мени, сиротини…
Обернулся, бросил вербу и, шатаясь, наскочил на соседей:
— А вам чего? Шо не бачили? Гэть! Убью.
И разогнав людей, горбясь, тяжело дыша, вонючий, лохматый, направился к своей халупе.
— Эй, Остап, встречай батька!
Распялился в дверях землянки, крикнул гневно:
— Не хочешь встречать? Сучий сын, скажи, я тебе надоив, мишаю жить?
Отец бросил обед, заботливо обнял пьяного и пытался уложить в кровать. Дед сопротивлялся, размахивая кулаками.
— Остап, подлюка, ты в очи мои подсматриваешь и просишь бога, чтоб я сдох… Така арихметика. А ты задави меня, не жди, сынок, за-да-ви. А як шо не ты меня, так я тебя.
И, навалившись на отца, дед железными руками сжал его горло.
Мать рванулась к деду, дубовой кругляшкой скалки била по согнутым пальцам:
— Брось, окаянный, брось!
Дед опустил руки, изумленно посмотрел на мать.
— И ты?.. — Рванул сорочку, подставил волосатую грудь: — Нате, режьте мое сердце, пейте кровь! — Свалился на пол, бился в судороге. Потом присмирел на всю ночь.
Гулял, буянил дед недолго. Пошел работать.
В темном забое Никанор был тихим, маломощным. Норовил попасть в самые дальние углы, чтобы шахтеры не видели, как он целыми часами отлеживается на холодных кучах угля, тяжело и густо посвистывая засоренной грудью.
Пришли дни, когда Никанор не мог отколоть от угольной стены ни одной глыбы: обушок выскальзывал из рук, волосы чернели от пота, будто под дождем, дрожали непослушные пальцы.
Пропало уважение Собачеевки к Никанору. Он стал такой же, как и все: похож своим сиплым кашлем на крепильщика Дружко; пьянством, жадностью — на забойщика Коваля; голодом и холодом в землянке — на каждого жителя поселка.
* * *
Самое веселое место в нашем городе — базар.
Моего деда знал весь рынок. Щеголял он в полотняной истлевшей рубахе. Штаны рваные, короткие, чуть ли не до колен. Привязанные проволокой калоши шлепали оторванной подошвой. На немытой, нечесаной гриве белых волос драная шапка. Борода пролезла за ворот рубашки, вдавлена в грудь. В нее вплелся багровый ломтик бурака, застыла капля жира, блестит сосулька огуречного рассола.
Идет он по рынку, лениво и сыто высматривает добычу. Облюбовал повидло в берестяной кадке. Останавливается, требовательно протягивает руку: клади, мол, хозяин, расплачивайся с Никанором. Хозяин повидла поспешно лезет в кадку, хватает деревянной лопаточкой ком коричнево-студенистого грушевого теста, бросает его на широкую грязную ладонь грозного попрошайки. Дед не спеша, пачкая усы и бороду, глотает вязкую сладость и шагает дальше.
Увидев нежнокорые лимоны, он снова протягивает руку: не медли, хозяйка, расплачивайся, не то худо будет! Торговка прижмуривается: дать или не дать. Дед настойчивее вытягивает руку, голую, жилистую, с землистыми пальцами, с круто, как у зверя, загнутыми, окостеневшими сизыми когтями. Торговка упорно ее не замечает. Тогда, выбрав место посуше, Никанор аккуратно ложится на землю и начинает биться в припадке.
Тело выгибается дугой, ноги в калошах опрокидывают корзину с заморским товаром. Воет, рычит дед, созывает людей. Лимоны раскатываются по базарной земле: бери их всякий, топчи, клади в карман, считай своими.
И когда последний лимон исчезает под ногами набежавшей толпы, дед спокойно поднимается. Не отряхиваясь от пыли, не разомкнув презрительно сжатых губ, не взглянув на визжащую торговку, идет дальше, продолжает побор. И никому в голову не придет вступиться за обиженную торговку — страшно пудовых кулаков Никанора, его ярости.
Весь базар ненавидел Никанора: и тузы, и пришлепки, и мануфактурщики, и лотошники, но терпели. Обухом по голове стукнет, если очень не угодишь, в брюхо ножом пырнет, за горло схватит — и все ему сойдет. Какой спрос с сумасшедшего!
Его ненавидели трусливо, тайком, а он ненавидел всех откровенно, бесстрашно. Базарных побирушек, которые под вечер, в конце своей нищенской упряжки собирались в обжорках, гремели медяками, хвастались добычей, он загонял в угол дощатого навеса, вываливал на землю из их котомок вымоленные куски и насмешливо кричал:
— Чем кормитесь, люди? Эх вы, падаль!
Презрительно щурясь, усмехаясь, стоял у мучных лабазов, у рыбных лавок, терпеливо наблюдал, как ломовые извозчики ломали спины под мешками, бочонками, ящиками. А когда, с ними расплачивался хозяин, Никанор приближался вплотную, вкрадчиво-ласково спрашивал:
— Работаете?.. — с хищной ловкостью вырывал деньги из рук грузчиков, издевался: — А мы выпьем за ваше здоровье!..
И даже артельные бесшабашные, беспощадные грузчики долго не осмеливались дать отпор Никанору — то ли из жалости к своему работящему брату, то ли боясь, как и все, его могучего слепого безумства.
Тут же, на базаре, Никанор встретился однажды с Каменной бабой. Она стояла на бойком людном перекрестке и, подняв голову, прижмурившись, зазывала покупателей:
— Пирожки, пирожки!.. На чистом масле зажарены, медом заслажены!
На ее шее висит на ремне, как шарманка, огромный ящик, укутанный в ватное тряпье. Толстые щеки побурели от солнца и ветра. Пышная грудь крест-накрест перехвачена цветастым цыганским платком. В мясистых ушах приманчиво переливаются небесными стеклышками звонкие серьги. На пухлых пальцах сияют кольца: и серебряное, увенчанное картой — крестовым королем, и другое с новенькой позолотой, и дарственное с нацарапанной надписью, и веселое девичье, обсыпанное разноцветными камешками, и колдовское — черное, с красной змеиной головкой. Все такая же Каменная баба, не линяет с годами. Только верхняя губа сильнее почернела: больше на ней пуха, и гуще он.
— Здорово, кума! — гаркнул Никанор, подходя к торговке.
Увидев перед собой Никанора, обшарпанного, но веселого, Дарья радостно-испуганно ахнула, побледнела, задохнулась. Слова не могла вымолвить непослушными омертвевшими губами.
— Здорово, говорю, Одарка! Не признала? А може, чураешься, а?
— Что ты, Никанорушка! — поспешно проговорила Дарья. Прижалась к нему плечом, увлекла с жаркого перекрестка в прохладную тень мясных лавок. — Здравствуй, долгожданный.
Никанор хлопнул по ящику ладонью, усмехнулся.
— Значит, пирожницей заделалась. А як же шинкарство?
— Выгоды нету, Никанорушка. Ваш брат теперь ползет больше в кабак, к кровопийце Аганесову, а меня, добрую душу, обходит. Вот я и подалась сюда. А что делать? На хлеб надо зарабатывать.
— И ты, значит, опаршивела. Така арихметика.
— Что ты, кум! Да разве я скидаюсь на паршивую? Слава богу, не в убожестве и не в бедности живу. Припасла копейку и на пропитание и на всякие другие надобности, телесные и душевные. Придешь в гости, так сам увидишь. — Дарья схватила Никанора за руку. — Пойдем сейчас, пойдем, посмотри, как живу.