— Разве обойдешься без этого?
Она неуверенно встала на коньки, ударила шпинем в лед, а ноги ее сразу пошли в разные стороны.
— Ты бы их веревочкой спутала, — укусил я, а Люба, вместо ответа, показала кончик языка. Увидев его, я засмеялся.
— Ты чего? — удивилась девочка.
— У тебя и язык темный, как лицо, а я и не замечал этого.
— Хи–хи–хи, — слетела с коньков Люба и ухватилась обеими руками за живот. — Утешился, пустомеля!
— Чего это я пустомеля?
— А чего выдумал такое?
— Разве я виноват, что у тебя язык черный?
— Это мы сегодня ели пареную чернику — и во всех, даже у отца, почернели языки, как у трубочистов. Научишь меня немного ездить?
— Поедем дальше, — с опаской взглянул на то место, где куролесила детвора: — не очень хотелось, чтобы тебя подняли на смех.
— Можно и дальше.
Между вербами и ивняками я на коньках помчал к той Медвежьей долине, где возле мостика стоит одиноко хуторок–однохатка и где мы когда–то с дедом находили места вьюнов и карасей… Эх, деда, деда, кто мне теперь выстроит ветряк, кто посадит возле его крыльев молодого лебеденка?
Я остановился на пятачке того плеса, где мы с дедом поймали самого большого щупака. Здесь лед был такой тоненький, что слышалось, как под ним потихоньку шептала и пререкалась с берегом вода. А на берегу, как седые деды, стояли заснеженные стожки; перехватывая солнце и ветер, они тихо–тихо звенели и отряхивали слезы на снег.
— Михайлик, а здесь не страшно? — подбежала запыхавшаяся и раскрасневшаяся Люба.
— Чего тебе страшно?
— Здесь вода совсем живая. Вот видишь, как она дышит? Пошли отсюда.
— Ничего, такой вес, как твой, выдержит. Вот становись на коньки.
— Я немного дальше!
— Дрожь одалживаешь?
— Что ни говори, а страшновато!
Люба встала на коньки подальше от течения, я взял ее за руки и, пятясь, потянул за собой. Если же ее ноги разъезжались, то останавливался и учил, как надо держаться, а дальше снова тянул за руки. А когда эта учеба надоела, забрал у нее коньки, присвистнул и, щеголяя, помчал, как хотелось мне: с такими вывертами и поворотами, что аж вокруг затанцевали ивняки и вербы. Ветер ловил меня, а я его, и хотя на глаза набегали слезы, — в глазах было полно упорства.
— Ты прямо, как метелица, кружишь! — восторженно сказала Люба и аж затанцевала на льду, и затанцевали ее красные цветы.
А я после ее слов, как бес, вывертел круг, выбросился на ясенец, а оттуда снова помчал к седоголовым стожкам.
И вдруг подо мной зашипел, вогнулся и треснул лед, по нему поползла ослепительная паутина трещин, сразу подпрыгнул вверх берег, а из глаз начали выпадать солнце, стожки и вербы. Вода обожгла меня, как огонь. К счастью, руки мои, выпустив шпинь, повисли на льду, я в один миг вылетел из реки и, сам не знаю как, оказался на берегу возле вербы.
С моей верхней одежды и, главное, с галифе зажурчали ручьи, а в сапогах зачавкала вода. Затуманенными глазами увидел прорубь, паутину трещин вокруг нее, что играли солнцем, и мой одинокий, прибитый к берегу конек.
Растерявшись, я не знал, что делать, и прежде всего вытирал рукой лицо, а непослушные зубы в это время начали выбивать противную чечетку.
— Ой Михайлик, ты не утонул? — подбежала ко мне испуганная Люба. С ее щечек исчезла смуглость, а глаза совсем округлились.
— Да кажется, не утонул, — попробовал еще бодриться, но из этого ничего не выходило.
— Сейчас же снимай сапоги! — приказала Люба.
Я послушно сел на горбатящееся корневище вербы, пробивающееся из–под снега, а школьница обеими руками уцепилась в сапог, стянула его и вылила грязную воду. Когда я переобулся, Люба сразу же потащила меня в село.
— Побежим к нам, это огородами совсем недалеко. И твои родители не узнают.
А мне в глазах уменьшается день и увеличиваются цветы на ее платке. Над берегом, а потом огородами помчали мы в село. Но уже недалеко от Любиной хаты я засомневался:
— А что скажут твои родители?
— Отец сейчас в лесу, а мама скажут, чтобы ты лез на печь и не горевал, — передала мамин голос.
Совсем запыхавшиеся и обессиленные, мы добрались до Любиного двора, посреди которого стояла лесная козочка. Увидев незнакомого, она, как тень, мелькнула и исчезла в сарае. Только мы растворили входные двери, как нас обдало благоуханием сена, компота, свежеиспеченного хлеба и яблок.
«Вот же кому свят–вечер, а кому–то — грешная купель», — сникший, закоченевший, останавливаюсь в уголке возле посудника, а неверные ноги начинают выбивать дрожь.
— Ой горе мое, что с тобой, дитя?! — будто крыльями, мелькнула белыми в цветах рукавами чернявая молодица, на миг застыла посреди хаты и испуганно спросила у Любы: — Вы в прорубь вскочили? — Потом цветы на ее рукавах опали, охватили меня. Я оказался посреди хаты, оставляя за собой грязные следы и потеки.
С печи выглянул и с того дива заплакал привязанный белоголовый, как одуванчик, ребенок. Вы, конечно, и не знаете, как когда–то привязывали малышню? Неустанная работа научила наших родителей делать это просто и хитроумно: в матицу ввинчивалось кольцо, к нему цепляли веревку, второй конец перебрасывали за дымоход и так увязывали под руки ребенка, чтобы он мог гарцевать по всей печи, но не упасть с нее.
А тем временем тетка Оляна ловко снимает с меня верхнюю одежду, сапоги, рубашку, подталкивает в плече к лежанке, и я не успеваю опомниться, как оказываюсь в полутьме на печи в компании с напуганным одуванчиком.
— Снимай, дитя, штанишки и насухо вытрись полотенцем.
Стесняясь, я снимаю свое ставшее жалким галифе, а тетка Оляна сразу ужасается и всплескивает руками:
— Ой, пропали же твои ноги, ребенок! Да что ты будешь делать на белом свете? — заголосила она и цветом на рукавах прикрыла лицо.
Глянул я на свои ноги и тоже испугался: они были темные, аж черные. Вот что делает с человеком мороз. И так мне стало жалко себя, что веки мои сразу набухли слезами. Я вытер их рукой, а тетка Оляна, кусая губы, осторожненько провела полотняным полотенцем по моим ногам.
— Не болит?
— Разве я знаю?
— Задубели, не чувствуешь, видно, их.
Тетка еще провела полотенцем, и произошло чудо: из–под полотна на моих ногах появились белые полосы.
Я глянул на тетку, тетка на меня, она засмеялась первая, я за ней, а дальше хихикнула Люба, и даже малое визгля изумленно сказало: «А».
— Ой горе мое, а я, глупая, в темноте и не поняла, что это с твоих штанишек облезла бузина! — Вокруг теткиной головы запрыгали цветы, она сама стала похожей на цветок, а в глаза ее набилось столько радости, что она начала стекать слезой.
— Ну, чего вы, тетушка, плачете?
— Потому что столько из–за тебя страха и сожаления наглоталась!.. Ой, головорез ты, головорез. Где только на тебя растет прут? Чувствуешь теперь ноги?
— Чувствую, тетушка! — аж нагнул голову, прислушиваясь к ним.
— Ну–ка, давай растирать вместе, чтобы и мороз, и трясца, и простуда одновременно убегали с ног. Жди, я их еще праздничной водочкой вытру. От нее запищишь у меня, как вьюн.
И в самом деле, я попискивал, как вьюн, а тетка после растирания еще и щипнула меня:
— Чтобы ходил здоровый и не сокрушался!
Потом она бросила мне кожух, а сама взялась за мои сапоги, свитку, рубашку и галифе, не забывая и на тесто взглянуть, и метнуться к печи, и набрать в утюг угля, и с бортницы внести мед и с ним в руках поругаться на куропатку, которая начала подбираться к кутье.
А куропатка одним глазом взглянула на тетку Оляну, пропела: «Чир–хик» — и расставила крылья. На это «чир–хик» тихонько–тихонько, как тень, вошел дядька Сергей, который имел темные переспевшие волосы, темные тяжелые глаза, темную душу и серебряный ангельский голос… Мне до сих пор странно, как такой голос, который в церкви поднимался до самого бога, не мог смягчить дядьковой злобы или смыть копоть с сердца.
Дядька Сергей, не здороваясь, обыскал глазами весь дом и присел перед куропаткой, а та, слыша что–то нехорошее, драпанула под кровать.
— Хорошенькое кое–кто имеет мясцо, — подичали под ресницами суженные глаза. — Оляна, продай своих куропаток, ведь сам бог видит, как прошу тебя.
— Я же сказала: и не выпросишь, и не выгрозишь.
На вывернутые губы дядьки Сергея ложатся пренебрежение и превосходство, он привстает и недовольно хмыкает:
— Вот чего не понимаю, так не понимаю: и самим не есть, и кому–то не дать.
— Не все же, Сергей, надо есть или жрать. Наши куропатки — детям радость.
Тени пробежали по лицу дядьки Сергея.
— Нет теперь радости на свете, — начинает мерить дом сапогами, покрытыми трещинами. — Нет, и не скоро будет.
— Не каркай, зловещий! — разгорелась темными румянцами тетка Оляна. — От тебя и хата потемнела.