– Я тоже нашел невесту, – сказал я.
– Да! – заорал он. – Но я нашел разумно, а ты случайно.
Случайность – проявление и дополнение необходимости, – прошептал я ехидно.
Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знал кое-что, чего я не знал.
За криками мы не расслышали звонка.
Кто– то вышел в переднюю и отворил входную дверь.
Вошла девушка.
– Вот моя невеста, – сказал Митя. Я пригляделся и узнал Катю.
…Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.
Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.
Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам поскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз, и не знает, меня-то там нет наверху, я уже давно мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов – «мокасины».
И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.
Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего – ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.
А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа – телеграф со светящимся земным шаром, а слева – бой часов с кремлевской башни.
А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:
«…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат»,
«…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»
Читаю иностранный юмор и не смеюсь.
Читаю про интересную находку – найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, и опять не смеюсь.
Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва – это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».
Я перестал плакать, когда заметил, что мне понравилось это дело. Вытер сопли и вышел на улицу. Я чувствовал себя разгромленным полководцем. Мне надо было собрать свои разбитые отряды и отвести их на теплые квартиры и зимовать с ними до самой смерти. Просто закончилась моя невероятная любовь, которая продолжалась несколько часов. Если не считать девочки Катарины, о которой я уже не знаю теперь, была она или нет, или это сон страшный, который приснился мне в детстве и который я помню всю мою жизнь, то в эти несколько часов началась и закончилась моя первая и последняя настоящая любовь, которая толкнула меня на открытие моей дурацкой невероятной схемы, позволяющей общаться с другими галактиками, но не помогающей при разговоре с соседом. Мне не повезло. Мне совсем страшно не повезло, товарищи. Попробуй разобраться, кто в этом виноват. Я сам прежде всего.
Я посидел на скамеечке и пошел себе помаленьку. Я шел пешком, чтобы убить время. Я рассчитывал прийти, когда начнут открывать двери. Я все начисто забыл. Сказалась перегрузка этих суток. Прохлестать в памяти всю свою жизнь, прийти к открытию и рухнуть – это не шутка. Я шел просто так, на всякий случай. Смешно было надеяться на повторение такого подъема. Судьба прихлопнула меня, как муху. Ни к черту не годилась такая судьба. Ветер был довольно сильный. От ветра качались фонари на плохо натянутых проводах. Улица была похожа на плохо настроенную балалайку, и на стенах спящих домов взлетали и опускались арки теней. Я шел сквозь строй заночевавших у парка темных троллейбусов, освещаемых взлетающими фонарями. Троллейбусы так и заснули на улице, закинув за голову тощие руки. Все спало от усталости, кроме меня и фонарей. Даже ворота троллейбусного парка заснули, и в них торчал въехавший наполовину троллейбус. Ворота так и заснули с куском во рту.
Когда я подходил к институту, уже светало. Среди огородов возвышался, словно огромный ящик, наш институт, мерцающий стеклами. Да он и есть ящик. Почтовый ящик номер такой-то. Ящик, набитый всякой премудростью до такой степени, что некоторые называют его электронным мозгом. Электронный мозг так же похож на настоящий, как сквозняк из подворотни на ветер в поле. Ветер в поле был ровный и сильный. Туго натянутые провода на столбах гудели, и с них косо падали капли. Мокрые галки сидели на изоляторах. Я смотрел на провода и мурлыкал песню Памфилия:
Тихо капает вода:
Кап– кап. Намокают провода:
Кап– кап.
За окном моим беда,
Завывают провода.
За окном моим беда.
Кап– кап.
Капли бьются о стекло:
Кап– кап.
Все стекло заволокло:
Кап– кап.
Тихо, тихо утекло.
Счастья моего тепло.
Тихо, тихо утекло.
Кап– кап.
День проходит без следа.
Кап– кап.
Ночь проходит – не беда.
Кап– кап.
Между пальцами года
Просочились – вот беда.
Между пальцами года —
Кап– кап.
Все окна моего благословенного ящика были слепыми, кроме единственного, в котором горел свет. Это было окно моей лаборантки. Какую можно вывести мораль из того, что со мной случилось? А ведь мораль – это нечто универсальное. Я оказался невероятным дураком.