— Бабам что невдомек? — негромко поучал электрик, убедившись, что Сергей снова надвинул козырек на нос. — Это главный вопрос: ведь и рыба не возьмет на пустой крючок. Дура, дура, а не берет. Надо к крючку прибавить хоть лоскуток, ниточку красную, блесенку, чтоб играло, приманивало.
— Ну?! — не то соглашалась, не то вопрошала Зина. — У нас на пруду червя на крючок нижут.
— Знать надо, какой рыбе, когда и чего требуется; она весной червя примет, а летом, пардон, переписывай меню — кашу давай, зерно распаренное, жмых, хлеб. Это рыба, она вроде без понятия, а мужик? Разве его на голый крючок возьмешь? На пустой тройник он, что ли, прельстится? Настоящий мужик сам кого хочешь пронзит и уколет.
— Ну? — не улавливала мысли Зина.
— Скажу по секрету, а ты чтобы ни одной бабе ни слова, — он оглянулся на Зину. — Мужика сетью надо брать, чтобы чего не повредить ему. Лещевкой, двухстенкой, и таш-шить неслышно, нежно… А сети у кого? У браконьеров: вот и выходит, не побраконьеришь — замуж не пойдешь…
Сорвался, махнул в село на крещенский мороз. Времени у Сергея было в обрез, и он рад этому: не придется ночевать. Вроде по делу приехал, а о своих делах он не обязан докладывать хоть и матери — секрет. Мать застал в избе: задержался у порога, елозил сапогами по половичку, Евдокия смотрела под ноги сыну, может, вспоминала такие же большие сапоги, пришедшие когда-то к ней с войны, а может, просто ждала. Лицо чуть мягче, чем прежде, спокойнее то ли от близкой старости, то ли от предчувствия счастья. И одета хорошо, в сапожках на каблуке, вязаная кофта в обтяжку, и голубой воротничок блузки наружу. Теперь стали лучше одеваться, но это не в счет: чужая, чужая, ждет кого-то, не его, он ведь, как снег на голову. «Красиво у тебя в избе», — сказал Сергей. «У людей еще лучше, многие мебель купили. Теперь и мы жить стали». — «А ты чего отстаешь: купила бы и ты». — «Не надо мне ее, Сережа, я об ней и не думаю…» — «А то, видишь, кровать старая», — недобро настаивал он. «Столько на ней слез пролито, не менять же ее». Мать бестрепетно смотрела ему в глаза. «Неужто одни слезы?!» — «Всего было, Сереженька, иной раз и со смеху всплакнешь, от радости; что ж мне ее на старости выбрасывать». Что-то доброе, нежное шевельнулось в его душе, отразилось и в глазах, и мать откликнулась доброте: «Я на ней Зину родила, а тебя не здесь; уже в районе роддом построили, отец отвез…» «И телевизора у тебя нет». — «Одной-то зачем: это же отупеешь, без людей-то, на него глядеть. Я больше с людьми бываю, Сережа». — «Поешь?» — «Где мне! Отпела. Запоешь, а молодые смеяться станут». — «И не хочется?» — «Отучила себя: прошло». — «У Зины „Рубин“, а тоже одна живет», — невпопад вспомнил он. «Знаю, мне говорили…» — «Что ж ты не бываешь у нее?» Он мог и не спрашивать, Зина не раз жаловалась, но он думал, что сестра сама и виновата, не зовет, закрыла перед матерью дверь. «Я ту избу девочкой еще любила, к Мане Шутовой бегала… Не Зинке бы там жить». — «А кому?» — «Кто угодно: чужой, пришлый, а нам нельзя». И они снова встретились глазами — одинаково голубыми и серыми, — только у Сергея строгие в этот миг, а у матери горькие, неприкаянные. «Не велика честь, чужому отдать! — не удержался Сергей. — Найдутся охотники. — Мать молчала упрямо, несогласно. — Этого, что ль, рябого с Арыси там селить? Живи на готовом?» — «Они с твоим отцом и за эту избу воевали. Не торговались, жизни не жалели — отчего же на готовое». — «Больно ты об отце думаешь». Мать отвернулась, губы беззвучно, странно задвигались, потом она сказала: «Отец на войне душу оставил, а Константин Афанасьевич — ногу. И он заработал, и он не чужой на земле…» Никак Сергею не одолеть было такую Евдокию: собранную, горькую и справедливую.
Пока кормила его, говорила о пустяках, Сергей гнал от себя непрошеную нежность, рассказывал о внуке, об Ольге, сожалел, что не привез карточку. Про себя покаянно вспоминал и Зину, что она мечется теперь в сельсовете, надеется на него, что он пропесочит Евдокию, приведет в божескую веру, а он спасовал. Уже когда застегивал у двери пуговицы шинели, мать вдруг подошла совсем близко: «Ты его в конторе повидать можешь…» «Знаю, в бухгалтеры прется». — «Никуда он не прется, кто это тебе сказал?» — «Милиции все известно», — ответил Сергей и тут же пожалел о расхожих и некрасивых словах. «Зина написала, — сказала мать, — она его не любит» — «И мне он не нужен, задаром не возьму». Мать стояла на своем: «Он с твоим отцом вместе воевал. Андрей и умирать к нему поехал: не ко мне, а к Братенкову». «Я тут при чем?» — «Уж если ты ради человека приехал, повидай его, не отступайся, сделай…» — попросила она и, робея, приникла смуглым лбом, белесым, не знающим седины волосом к его груди. «Мать, — глухо сказал Сергей, — неужто так и жить будешь? Года-то уж немолодые…» — «Знаю, Сережа, я и без зеркала знаю…» — «Ну? Не можешь без него?» — «Я и в молодые года все одна и одна, мужиков, как дикая, гнала». — «Молодая терпела, а теперь? Не можешь?» — Сергей отстранил ее. «Могу… Ему нет жизни без меня». — «Поверила! — негодовал Сергей. — Старая, а чему поверила!» — «Буду старая, скоро. А кто от нее убережется? Зинке тридцать, а она уже старая». — «Значит, по его капризу жить?!» — «Нет у него каприза. Не тревожься, сын, — сказала она серьезно. — Он меня только видеть хочет, жить близко, чтобы тучка над нами одна; это он так говорит; уехала бы я куда, а он за мной. Хочешь, уеду?» Сергей сказал, озлобясь: «Без ноги, а шустрый…» — «Он верный человек, Сережа. Три года писал, а Зинка письма жгла. Я и сама думала, пусть горят, так лучше, чего ему место терять?» — «Так и будет у шорника жить?» — «Им хорошо: Константин и сготовит, и за старым приглядит. Жену его поездом убило, он и привык один». — «Константин! — Сергей надвинул голубоватую цигейковую ушанку и отступил к двери. — Хоть дома нашего не позорь!» И не дал ответить, как чумной, выскочил из избы, чтоб у матери до слез не дошло.
На улице остыл, с обидой подумал, что слез матери он отродясь не видал, а сам плакал, из-за нее и плакал, из-за проклятого колодца, а больше из-за песен. Придет, бывало, куда с матерью, и только она запоет, он в слезы, недолгие и сладкие; сам, дурачок, не знает, чего хочет, а кругом смеются, уже привыкли, кто-нибудь схватит его, прижмет к мягкой груди, и ему хорошо, ухом он чужое сердце слышит, а глазами в мать упрется, улыбается, а на щеке слезы стынут.
Ранние сумерки, багрянец и окалина по небу, густые тени на розовом снегу, высокие, строгие в безветрии столбы дыма над избами, странное и словно умышленное безлюдье, будто все притаились, не хотят слышать его жалобы на мать, видеть его обозлившееся лицо, — ничто не гасило тревоги и раздражения. К сестре не пошел, чувствовал, что Зина протаяла кружок в заиндевелом окне сельсовета и вперилась в сумеречную площадь, чтобы не пропустить его, когда он пойдет от матери.
Огромное багровое солнце садилось за избы, за кирпичную, вполовину выложенную стену будущего молокозавода, чьи-то шаги отдались за спиной Сергея, он обернулся и никого не увидел — звук пришел издалека, тих и чуток был этот вечер. Вспомнил, что в правление можно попасть и с заднего крыльца, минуя общие с сельсоветом сени, — туда и дорожка вела, на ней снег не откинут лопатами, а утоптан людьми. Сергей заглянет к председателю и в бухгалтерию и, если рябой там, зацепит его на людях, непременно на людях. Нахала надо на людях бить, с глазу на глаз такой утрется и — все; если не постыдился приволочься с Арыси, мародер колченогий, то что ты с ним наедине сделаешь?
Сергей только поднялся по ступенькам, как открылась дверь и вышел он, Братенков, пугало в рыжем латаном кожухе, в солдатской ушанке, в валенке на живой ноге и в ботинке на железной. Снял зачем-то ушанку, показал не ко времени стриженную голову, снова надел и бочком стал спускаться по заледенелым ступеням, будто наперед знал, что Сергей пойдет за ним.
По дорожке шли в след: впереди Братенков, невзрачный мужичишка, край кожуха по-бабьи мотался направо-налево, позади Сергей — будто ведет нехорошего человека. На дороге пошли рядом. «Хотели видеть меня? — спросил Братенков. — В тот год, верно, не запомнили, не до того было». «Не-е!» — протянул Сергей пренебрежительно: мол, и запоминать-то некого. Он не попадал в сбивчивый шаг Братенкова, и это тоже сердило, хоть и знал, что виновато увечье. Рябой остановился, закурил, осветив зажигалкой исковыренное и до блеска чистое лицо. Спросил: «Правильно идем?» «Ага! К автобусу. — Сергей добавил со значением: — Свои дела сделал». «И я вас как-то не приметил по первому приезду…» «Как же, — прервал его Сергей, — такое у вас горе — фронтовой дружок помер!» «Сестру запомнил, вас не очень; а теперь и не зная признал бы — вылитый отец, особенно если волос не видно». («Гад, ну и гад! — затосковал Сергей. — Сам же нарываешься; тебе бы заткнуться, помолчать… Хорек проклятый!» Уже он его ненавидел живой, небезадресной ненавистью.) «Сестру, значит, запомнил?» — зловеще переспросил Сергей. «Она невзлюбила меня сразу, а это тревожит. Не хочешь, а думаешь: с чего бы это такая неприязнь?» Складно говорил рябой, бередя Сергея подозрением, что, может, Зина права и он не тот, за кого выдает себя, а так — ловкач, фармазон, на все руки мастер. Сбить с него надо спесь. «Ты баб хорошо запоминаешь… Намертво, как клещ. Ну, чего примолк?» Они шли по дороге, Сергей уловил какое-то замедление в Братенкове и насторожился: если тот повернет обратно, он может не утерпеть, ударить, а этого делать нельзя, никак невозможно. «Я, Сергей Андреевич, вашего разговора не поддержу. — Братенков остановился лицом против уходящего солнца, будто нарочно, чтобы Сергей увидел упрямые, спокойные и словно прихваченные на закате запекшейся кровью глаза. — Слово „баба“ оскорбительно для Евдокии Ивановны в этом смысле. И Зинаиду Андреевну мне не хотелось бы так называть». — «Ах ты, учитель какой! Чистенький ты, а в черепушке-то грязи много, но никак ее не подымешь, черепушку, чтобы всем видать было». — «Пока жив человек — не подымешь. А мы убивать научились, нарочно, по самой малой нужде». — «Кто это мы?! Милиция, что ли? — крикнул Сергей, вздрогнув от нежданной возможности нового конфликта, уже посерьезнее, потяжелее для Братенкова. — Ты говори!» Рябой усмехнулся спокойно и грустно, отнимая эту надежду у Сергея: «Я не о физическом убийстве. Можно ведь и по-другому растоптать человека, ничего ему не оставить». Сергею почудился намек на сестру, как она выдворила бабу Маню из избы, ходила, ныла и дождалась, и все сделалось по закону, и померла баба Маня сама собой, в Ленинграде, от годов и болезней. Но Братенков думал о другом. Он продолжал, щурясь от дыма, который ему же плыл в глаза, и остро поглядывая на Сергея: «Я сюда не опрометью приехал. Три года думал. О вас ничего не предполагал, а Зинаида Андреевна ненавидела меня открыто. За что? Да мало ли за что — мы ведь устроены все не просто, — может, она за то и ненавидела, что перед смертью отец ко мне приехал. Она мои письма жгла. Евдокии Ивановне не показывала. Это ошибка. Может, в письмах за годы и вышло бы все мое чувство… кто знает». Сергей опасался, что поддастся его серьезному тону, его раздумью, его хитрости, и тогда верх за рябым. «Ишь ты, селезень! Чувство! — некрасиво затряс он плечами; туповато, будто приготовляясь к танцу. — Давно ты на себя в зеркало глядел? В большое, так, чтобы всего красавчика видеть, от валенка до арестантской стрижки?» Рябой усмехнулся: «У нас с Иваном-шорником на двоих одно зеркало: в ладошке спрячешь. Бреючись, вижу себя: страшно, да? А я привык». — «Отец почему к вам умирать поехал?» — «Вы это серьезно спрашиваете?» Сергей не ответил, только выжидающе свел густые и грубые русые брови. Братенков бросил под ноги недокуренную сигарету. «Он не умирать ехал, он жить думал. Андрей всегда жить намеревался, о смерти ни слова, разве что в шутку. В больнице за сутки до конца — у него печень распалась — планы строил и меня манил, звал…» — «Сюда?» — «На Дальний Восток. Домой ему пути не было». — «Звери мы, что ли?» — «В больницу вызвать и то запретил. Шутил, бывало: „Подохну, зарой, а Евдокию Ивановну не мучай, не пиши, не зови, пусть я для нее молодой, непутевый, век по земле мотаюсь. Только не подохну, нет. Мне сто лет жить назначено, меня и на войне не царапнуло, лезу на рожон, а пуля — мимо“». Это правда, — заметил Братенков. «Я ей жизнь погубил, а вернусь, и вовсе в могилу ляжет, не хочу злодейства. Дети растут, Евдокия Ивановна управится. Хорошо еще, деньги берет, какие не пропью, я боялся, обратно по почте отошлет…» — «Очень все похоже на отца, одно не похоже: он ее никогда по отчеству не величал!» — «Верно. Это я от себя: мне иначе никак нельзя, у меня других слов нет». «Так вы ее Евдокией Ивановной и зовете?! И с глазу на глаз?» — спросил Сергей с намеком. «Я б ее и выше величал, да не придумали люди, — не без печали посмотрел он на сына, которому надо растолковывать столь простое. — Случай нас свел с отцом. Я один остался, овдовел, тоска, вот и позвал. А он рассчитывал при мне водку бросить: помнил, что я ее не люблю, даже и на фронте неохотно употреблял…» — «И не бросил?» — «Не поднялся. Не смог». — «Бабы?» — «Женщины. Истязали они его. Любили: может, это и счастье. В больнице фельдшерица, красавица, на грудь ему упала, когда умер, а он в палате месяца не пробыл». «Похоронили бы его на Арыси, — жестко сказал Сергей, — как просил». «Не просил — шутил или страшился. Люди часто вслух со смертью играют, а на уме у них жизнь. — Он помолчал. — Думал я его у себя хоронить, потом что-то толкнуло: жена живая, дети взрослые — нельзя. Теперь благословляю ту минуту, я бы иначе Евдокию Ивановну не увидел. Отсылать было нечего, ни денег, ни добра, что на нем, то и его… Евдокия Ивановна костюм купила, в гробу приодели».