На крыльцо вышла Люба. Она была в своем обычном наряде — строгом костюме и мужского покроя рубашке с широким галстуком.
— Ваня, а страшно было там, в тайге? — неожиданно спросила Люба.
— Да будет об этом, — смутившись, пробурчал Каштан. — Я-то что? Живой, не покалеченный. А вот Седой… Неужто отлетал парень? На днях письмишко ему отпишу. Небось не сладко в палате с разными думами бока отлеживать.
И опять пауза затянулась. Разговор не получался. Но она задала ему один незначительный вопрос, другой, и Каштан, не без труда продираясь сквозь дебри косноязычия, — а красноречием он никогда не отличался, — наконец разговорился.
— Вам, наверное, трудно приходится? Ведь вы, путеукладчики, на переднем крае стройки.
— Летом еще ничего.
— А гнус?
— Сибиряки его вроде не замечают. Кожа, что ли, у нас дубленая?.. А парни с запада криком кричат. Все дрянью какой-то мажутся. Зимой — да! Туго. Я уж на что привычный, и то…
— А вы уверены, Ваня, что инженер транспорта ваше дело? Любимое, которое на всю жизнь?
— А как же иначе? Коли б к другому делу тянуло, в транспортный институт не поступал. Каждый год в отпуск к матушке езжу, уж как своих люблю, слов нет, а еле-еле месяц у них дотягиваю. По ночам, помню, шпалы снились… Мое дело, точно. Нужное очень, вот что главное. В космос залетели, даже на Луне наследили, а без железных дорог, как без хлеба, не прожить человеку.
— До меня никак не доходит, когда двадцатилетний лоботряс вдруг беспечно заявляет: не нашел еще себя. Кретинизм! Не знаю толком, что представляю собою как педагог, но еще где-то в шестом классе твердо решила: буду учительницей. Самая интересная, захватывающая даже, самая нужная профессия. Плохой учитель, как и врач, — преступник. Например, плохой учитель математики заставит разлюбить свой предмет ученика, в котором от рождения живет Пифагор. Или мальчик зачитывается книгами о путешествиях, но тут появляется этакая нудная классная дама, урокодатель, преподаватель географии, и в мальчике навсегда умер Пржевальский… Тебе интересно?
— Говори, говори… говорите, интересно.
— А учить взрослых, которые своими руками хлеб зарабатывают, вдвойне интересно. Если мне удастся увлечь математикой способных ребят, которых я себе наметила, если они навсегда полюбят мой предмет, — все, считай, свою задачу я выполнила.
Помолчали. Вышли на освещенный проспект Павла Корчагина, Люба предложила посидеть на лавке — ошкуренные жерди, прибитые к двум пням. Она вдруг серьезно спросила:
— Ваня, со стороны виднее, скажи: за что меня девчата так ненавидят? Правда, я своего пола тоже не обожаю, меня с детства к мальчишкам тянуло… Вчера сделала соседкам по вагончику замечание, ну терпение лопнуло: у одной вечные разговоры о тряпках, у другой — об усиках какого-то грузина. Ка-ак они на меня набросятся! «Тебе, Грановская, штрафным батальоном на фронте командовать», и так далее.
— Завидуют они тебе, — по простоте душевной сказал Каштан.
— Завидуют?.. Чему?
— Ну… что краля такая, — сказал он смущенно.
— Ерунда, ерунда! Причина в чем-то другом. И я нисколько не красива.
— Вот это ты врешь. Знаешь, что хороша. Не можешь не знать.
Люба недовольно сдвинула брови.
— Уж прости, если что не так сказал. Что думал, то и сказал.
Она энергично помотала головой и сказала:
— Нет, нет, причина в другом. Вот Дима сегодня сравнил меня со своим армейским старшиной. Он считает, что я нетерпима не только к человеческим недостаткам, но и слабостям.
— И в этом небось причина есть. В девице самой природой заложено наряжаться да жениха ждать.
— Но в жизни, в конце концов, есть более интересные и нужные занятия!
— Одно другому не мешает.
— Как у тебя все просто!
— У меня просто все то, что на самом деле просто.
Люба поднялась, внимательно посмотрела на Каштана и спросила то ли себя, то ли его:
— Может, ты прав, а?..
— Со стороны виднее. Сама ж говорила.
Возвращаясь в свой вагончик, Каштан вдруг с чувством беспокойства и тревоги понял, что он не хотел расставаться с Любой, что просидел бы там, на лавочке всю ночь. Вот ее мраморно-бледное при луне лицо, словно выточенный профиль… Вот темные в зыбком и неверном лунном свете глаза…
Каштан понимал, что в конце концов придется отрывать ее от сердца с мясом, выдирать с корнем. Обладая недюжинной силой воли, он мог это сделать, и чем раньше, тем лучше… И вместе с тем было ему так хорошо, как хорошо еще никогда не было.
Гога-доктор не отходил от своего тезки день и ночь. Когда ни посмотришь — то укол делает, то подмешивает в пищу порошки-витамины. Каждый старался принести сохатенку что-нибудь вкусное. На заботу он отвечал людям лаской, привязанностью. Терся горбатой мордой о колени, как котенок, лизал руки толстым шершавым языком.
И вот наконец наступил долгожданный день, когда доктор решил снять с ноги шины. Возле вагончика путеукладчиков, у загона, собралось полным-полно народу.
— Какой богатырь! Какой богатырь!.. — басил Айболит, проворно работая волосатыми руками. Он явно волновался.
Зверя перенесли через ограду и поставили на ноги. Лосенок сделал несколько шагов, сильно припадая на поврежденную ногу. Все тело его мелко дрожало и раскачивалось. Еще шаг. Сохатенок, слабо прокричав, завалился на левый бок.
— Паччиму упал?! Вставай! Э!.. — вытаращив черные глаза, закричал доктор, бросился к животному, обхватил его двумя руками. Затем разразился гортанным проклятием на родном языке.
И лосенок пошел! Сначала неуверенно, спотыкаясь, раскачиваясь, потом все смелее и смелее. Спустившись с железнодорожной насыпи, Гога очутился в тайге. Люди замерли. Уйдет?.. Зверь побродил недолго между деревьями, подпрыгнув, схватил губами листву молодой березки и вдруг затрусил обратно, к загону.
Не ушел он и через день, через два. Бродил по Дивному, припадая на раненую ногу, доверчиво тыкался мордой в прохожих. А вечерами непременно торчал возле освещенных окон клуба. Джазовая музыка очень нравилась Гоге.
Бежали дни, сохатенок окреп и все меньше припадал на больную ногу. Уходить в тайгу он, как видно, не думал. Когда гасли клубные огни, Гога спешил к загону, одним махом перепрыгивал ограду и зарывался в душистое сено. Как-то в вагончик путеукладчиков заглянул охотник-любитель. Он сказал, что путеукладчики совершают преступление, приручая лосенка: ведь рано или поздно он уйдет в тайгу, а прирученному зверю трудно будет существовать в естественных условиях: может погибнуть от голода, тем более что дело идет к зиме. На следующий день после смены парни затащили Гогу на вездеход «новосибирец» и отвезли в тайгу за ближайший хребет, верст за пять.
Толька высыпал на мох пачку соли — любимое Гогино лакомство. Зверь начал жадно лизать ее, причмокивая от удовольствия, а люди сели на вездеход, шофер врубил скорость.
Ночью Тольку разбудил непонятный шум возле вагончика. Он выглянул в окно: Гога был уже в загоне и по-хозяйски устраивался на ночлег.
В воскресенье они отвезли сохатенка километров за двадцать, причем долго кружили по мелководной реке, чтоб потерялся машинный след. Загон разобрали, сено отнесли к стогу. На рассвете к вагончику путеукладчиков Гога вернулся опять. Не обнаружив загона, он начал колотить передними копытами в стену вагончика с такой силой, что проломил доску. Пришлось спешно собрать загон и принести сена.
Бродить по Дивному весь день напролет Гоге скоро наскучило, и он приходил к месту работы путеукладчиков. Случилось это так. Однажды Гога увидел состав с пакетами звеньев и затрусил за ним. Тепловоз набирал скорость, а Гога все бежал и бежал, не отставая.
— Жми, Гога! Давай, давай!.. — кричали путеукладчики с площадки тепловоза.
Так он и бежал за составом три десятка километров. Во время работы он или лежал на обочине трассы, или вертелся, мешая, возле людей. Звенья нависали одно за другим, Гога смотрел на все с удивлением, словно недоумевая, как может нравиться людям такая скучная, однообразная игра.
Вечером, когда собрались ехать домой, Толька предложил затащить Гогу на площадку тепловоза. Так и сделали. Ведь рана на ноге еще как следует не зажила. Когда поехали, сохатенка от страха забил колотун. Он с ужасом смотрел вниз, на бегущие назад шпалы. Толька уложил зверя на площадке, а морду завернул спецовкой, чтобы он не боялся.
В субботу клуб открывается рано. После обеда крутят фильм, а потом ряды стульев, соединенные планками, выносят на улицу, и в зале начинаются танцы под самодеятельный джаз. В перерывах, когда оркестранты отдыхают, включают магнитофон.
Толька обожает танцы; с небольшими вариациями он танцует на свой манер: прыгает на одной ноге, другой дрыгает в воздухе, затем, как бы лягнув невидимого противника, меняет ногу.