— Да ведь и над ним соседи смеяться будут: вернулись, мол, твои морячки сухопутные ни с чем!
— Вот я и говорю, нам хода нет назад, только вперед. За дело, Славка!
До поздней ночи они штопали, укладывались, гладили и вспоминали родной дом.
А птицы неслись и кричали во мраке и летящем снеге...
Утром пришел Колоколов. Он уезжал в Иркутск за белоснежными лисицами.
— Будем разводить и их, — рассказывал он.
Славка уныло смотрела на крышу дома, приютившего их на эту зиму.
На крыше с солнечной стороны снег таял, сыпались яркие капли, а на теневой стороне снежок был сыпучий, сухой. Ветер срывал его, взвеивал серебряной пылью, будто в воздухе клубились золотые искры.
В этих сверкающих клубах к дому протянулась большая ветвь тополя, усыпанная, как ягодами, окрыленными почками.
И сама ветвь тяжело и лениво взмахивала, точно большое сквозное крыло.
На нее с крыши устремлялась сверкающая струйка. Ветер трепал струйку, мотал ее.
И все это диво тонуло в клубах искр — в снежной пыли.
— Что с тобой? — спросил Анатолий обеспокоенно.
— Уезжаю я, — тихо ответила Славка.
— Да, самолеты идут и идут... Скоро появятся геологи... А зачем уходить с ними? Зачем? — допытывался Анатолий. — Отработай положенное в совхозе.
— Ася... Она жадная. Все хочет увидеть, узнать, везде побывать. Вот и теперь тянет ее к геологам. А Чапо она не любит.
Колоколов молчал. Он хоть и был готов к разлуке, но когда разлука пришла, она поразила его.
— Да и мне какой толк оставаться? — Славка вздохнула. — Все равно мы осенью уедем на море. Ты же знаешь.
Колоколов все молчал. Лицо его чуть побледнело, и от этого резче выступила синева на подбородке и верхней губе, хоть он и брился сегодня.
— Ну что же делать, Толя?! — воскликнула Славка, хватая его за плечо.
— Поезжай. Я же ничего... Ты должна ехать!
— Ты говоришь так, будто я обманула тебя!
— И ты можешь уехать? — спросил Колоколов.
— Если я не поеду, грош цена мне. Столько мечтать, добиваться, давать клятвы — и вдруг все это предать!
Колоколов начал уговаривать ее остаться, он доказывал, что тайга не хуже моря, что они бы вдвоем здесь жили, работали, скитались на оленях.
А Славка смотрела на сквозное крыло ветви, на сияющую струйку, что лилась на эту ветвь.
— Все же лучше уехать, — тихо произнесла Славка. — Уеду — все станет ясно. И тебе и мне. Если настоящее — вернусь, а ты дождешься.
И умоляюще посмотрела ему в глаза.
— Ладно, иди к своей мечте, — сказал Колоколов. — Но знай, я найду тебя и в море. А еще раньше — в тайге.
Он почему-то удивленно погладил прядь ее волос, еще удивленнее тронул щеку и быстро ушел.
А она, слушая скрип снега под его сапогами, смотрела, как столбом толклись искры, точно волшебные мушки, как струйки разбивались на стеклянные горошины, ударяясь о ветвь.
Колоколов улетел в Иркутск.
Через неделю Ася и Славка, присоединившись к геологам, ушли в тайгу.
Неожиданно для всех уволился из совхоза и тоже ушел к геологам шофер Космач.
Я каждое утро просыпаюсь от счастья.
Будто мягкая белая ветвь черемухи шлепнет меня по лицу, и я в радостном испуге открываю глаза.
Я встречаюсь с жизнью, как с чудом.
Сияет солнце, плывет тополевый пух, сверкают в испарине листья.
Тусклая, горячая крыша вдруг начинает вспыхивать серебряной рябью капель, извивами струек, еще миг — и она засияла, загудела: грянул золотой дождь. Солнце поджигает капли, и воздух полон искрами.
Белый голубь лежит в желобе. Под вольной птицей бушует поток, а она купается, нежится, вытягивает то одно крыло с алой лапкой-веточкой, то другое, и по ним барабанят капли.
Я говорю: «Я встречаюсь с тобой, как с чудом!»
Где-то смеется ребенок. Выхлестывая лужи, пробегают машины. На близком вокзале гулко пыхтят паровозы. Рокочет станками и моторами завод. Люди прыгают через пенные ручьи. А над ними, выше дождя, выше тучи, огромным копьем устремилась куда-то ввысь белая полоса. Она все удлиняется и удлиняется. Точно копье, жгуче сверкая лучезарным наконечником, несется к солнцу. Самолет уже так высоко, что не слышен его голос.
А где-то еще выше, в неведомых безднах, бешено мчится первый космический корабль. В нем уже есть, есть кабина для тебя, звездоплаватель. Она пока еще пуста.
А здесь, на земле, в бурлящих желобах бьют звонко тугими крыльями голуби.
Я каждое утро просыпаюсь от счастья!
Полог палатки был откинут, и Славка видела, какая на земле глухая ночь, как темно на полянах и в березняках. Низко над сопкой золотился месяц, а напротив него, тоже над сопкой, ярко переливалась звезда. Месяц печально смотрел на звезду, звезда — на месяц.
О, как тихо, глухо и пусто.
Но нет, нет — вся ночь, вся тьма, вся речная пойма полны птичьего гомона, тюрлюканья, теньканья, посвистов, звона кузнечиков. Это рядом с палатками невидимо жил и звучал пышный луг.
В палатке на земле уложены доски, на досках — спальные мешки. Рядом легко дышит Ася, у стенки похрапывает дородная повариха Максимовна, которая всю партию геологов считает своей семьей.
Не спится Славке... И чувствует она себя такой одинокой, такой заброшенной. Она вылезла из мешка, села, поджав ноги. В темноте проступали смутные очертания белых и темных палаток, натянутый на столбах брезент. Под этим навесом длинный стол из двух досок. На сучки сосенок надеты кастрюли, кружки, ведра — хозяйство Максимовны. На ветвях под легким ветерком шевелятся платки, полотенца, рубахи, портянки.
Где-то в темноте фыркают лошади, щиплют траву, глухо топают и брякают привязанными к шеям консервными банками с камешками.
Из темноты несет болотной сыростью, запахом шиповника, над ухом пищат комары. Должно быть, около устья ключа в сухостойных лиственницах рявкнул гуран. «Гхао-гхао», — на кого-то сердился он.
Славка резко задернула полог, торопливо застегнула его на палочки-пуговицы и залезла в спальный мешок.
На низенькую палатку села какая-то птаха, молча поскребла по полотну коготками и фыркнула крылышками — улетела.
И такой одинокой и бесприютной показалась эта птица, улетевшая в пучину таежной ночи, что Славка зажмурила глаза и, как улитка, с головой спряталась в спальный мешок...
Будто вот только закрыла глаза, и сразу же проснулась. Солнце просвечивало белую палатку, по стене ее елозила кружевная тень березки, виднелись ползающие с той стороны слепни. Палатка была пятнистой от росы, точно ее взбрызнул дождик.
Славка отбросила волглый полог, вкатились запахи трав и цветов. Всходило солнце. Пропорхнула красноухая овсянка с лимонно-желтым брюшком, юркнула в густой березняк.
У небольшого костерика уже сидел Василий Петрович Скрынченко. Еще никто не мог встать раньше его. Вчера Славка ложилась спать и видела: сидит во мраке у костра сутулый, небольшой, недвижный Петрович. Выглянула сейчас — опять сидит в той же позе, точно и не уходил спать.
У него маленькие глазки, лицо иссечено морщинами. Петрович говорил редко, все больше молчал. Будто он все думал и думал какую-то бесконечную, невеселую думу.
Сестры почему-то любили его, а почему — и сами не знали. Может быть, он вызывал у них смутную, непонятную жалость? Когда он недвижно сидел у костра, от его фигуры веяло печалью одиночества.
Сестры знали, что он старый, опытный геолог, что у него нет семьи, а палатка, тайга, костер — его основной дом.
Никто и нигде не ждал его.
Знали сестры и о некоторых его чудачествах. Так, например, он очень любил помогать молодоженам. Узнав о свадьбе, он привозил молодым богатые подарки, почти целое приданое, а потом сидел на свадьбе, курил махорку, пил крепкий чай — вина он в рот не брал — и, довольный, молча усмехался.
Покупать книги было его второй страстью. Говорили, что комнатенка его в Чите до потолка забита ими. Будто он даже спал на ящиках с книгами.
Этот холостяк до смешного был рабом многолетних мелких привычек. Вот уже двадцать лет он брал с собой в экспедиции, рюкзак, сшитый по его чертежам. Внутри рюкзака было пришито несколько карманов. В одном двадцать лет лежали голубые, и только голубые платки, в другом — коричневые, и только коричневые, носки, в третьем — нитки, иголки, пуговицы, наперсток, в четвертом — плиточный чай, в пятом — пачки махорки. Сердцевину рюкзака составлял брезентовый мешочек с бельем...
Этот двадцатилетний порядок был нерушим. Никогда носок не попадет в карман для платков, никогда платок не будет куплен белый.
Все содержимое рюкзака находилось на строжайшем учете. Говорили, что в бумажнике Петровича есть подробный список имущества, где под номерами записано не только белье, но и количество иголок, почтовых марок, пуговиц. Совершенно лишенный чувства скупости, он все же почему-то, живя в городе, изо дня в день записывал все расходы.
Автобус — 50 коп.