Я промолчал.
— Ну, ну… Ты, никак, плакать собрался?.. Ничего, хохленок, держись. Живы будем — не помрем.
О Федоте Михайловиче Ефремове не скажешь, что это, мол, Федот, да не тот. Он оказался едва ли не мудрее и предусмотрительнее всех на селе в канун ужасающего бедствия. Именно Федот дал и нам — и притом вовремя — самый разумный совет — держаться за корову. Помня об этом, мы с дедушкой заготовили для нее кормов на всю зиму, а в наших краях она бывает бесконечно долгой. Вдвоем копались в огороде с утра до позднего вечера, копались в буквальном смысле этого слова, поскольку речь идет о картошке и свекле (с тыквами управились раньше). А свеклы уродилось столько, что она не могла поместиться в общем погребе и дедушке пришлось выкопать для нее отдельную яму; мы ее заполнили до краев и замуровали как «стратегический запас». Именно она-то и кормила не только Рыжонку, но всех нас в конце зимы, потому что хлеба мы не видели на своем столе с самого Крещения. Что касается «сладкого корнеплода», то я в том 33-м наелся его, кажется, на всю жизнь: сейчас глядеть не могу ни на винегрет, ни на другую еду, где «присутствует» свекла; даже запаха свекольного не выносит мой нанюхавшийся его сверх всякой меры нос. Неблагодарный, я должен был бы помнить всегда, что именно ей, свекле, в первую очередь обязан тем, что живу.
Тыкв и картошки хватило лишь до Масленицы — то и другое более чем наполовину ушло к дяде Петрухе, большая семья которого первой почувствовала на себе погибельное дыхание голода. Увы, наш погреб не мог спасти моих двоюродных братьев и сестренок. Они угасали первыми. Видя, что ничем не может помочь им, упал духом дядя Петруха; непослушными ногами он с великим трудом добирался до нас, садился на скамейку и обводил стены, печь, посудную лавку, кровать возле двери и саму дверь долгим полубезумным взглядом. Ничего не просил, а только глядел вот так и молчал. Сама еле живая, мама совала в его руку холодную вареную картофелину; он подносил ее к глазам, смотрел, обнюхивал в недоумении, и когда картошка падала на пол, не пытался ее поднять. Лицо дяди Петрухи было совсем черным, а волосы, вчера еще темно-русые, стали почти белыми.
И все-таки дядя Петруха продержался до середины лета и помер в один день с дедушкой, — их и положили рядом в одной могиле. Вслед за малыми детьми и мужем отправилась и тетка Дарья; старшие Иван и Любовь (Любанька, как все звали ее), Егор и Мария покинули дом раньше, — братья перебрались в Саратов, но смерть и там настигла их; а Любанька, вышедшая замуж в 32-м за парня из соседней деревни Панциревки, обессиленная голодом, не смогла разрешиться от бремени, умерла при родах. Уцелела лишь одна из ее сестер, Маша, которая завербовалась и уехала в какую-то неведомую нам Уль-Ату, впоследствии привезла оттуда «веселую» песенку, начинавшуюся словами:
Уль-Ата нам надоела
И разула, и раздела.
Оставался до 34-го восьмилетний ее брат Мишка, оказавшийся в детдоме прежде, чем голод добрался бы до него. Но, простудившись, Мишка умер.
Так из трех семей и трех дворов, выросших из одного корня, оставались лишь часть одной нашей семьи и один наш двор, да и те медленно и верно угасали.
Дедушкину смерть поторопило «родное пепелище», на которое он заглянул в последний раз в июне месяце. Окна его старого дома были наглухо заколочены деревянными пластинами еще в 30-м, сразу же после того, как из него выехала семья дяди Пашки, и, ослепший, дом ожидал своей неминуемо скорой погибели. Первой начала разрушаться соломенная крыша. Сперва изба облысела, как и должно было случиться с долгожительницей, предоставленной самой себе: темная, обомшелая, перегоревшая и перепревшая, не заменявшаяся в течение многих-многих лет солома, начав с конька, тяжкою лавиной, как оползень в горах, сдвигалась все ниже и ниже и местами уже нахлобучивалась над и без того слепыми глазницами окон (стекла были разбиты при небрежном, торопливом заколачивании пластин). В начале 32-го крыша сползла окончательно, обнажив ребра стропил и предоставив людскому взору высоченную нагую трубу. К весне 33-го деревянная часть избы совершенно исчезла: ее растащили полуживые соседи на растопку голландок, чтобы не умереть еще и от холода. Долее всех удерживалась труба: скорбным памятником исчезнувшей тут жизни возвышалась она, упершись, как в пьедестал, в большую, сложенную из долговечного каленого кирпича печь, более ста лет кормившую теплым душистым хлебом и обогревавшую никогда не мелевшую, непрерывно пополнявшуюся реку большой крестьянской семьи.
Двор опустел и оттого сразу же умер, потому что никому уже не был нужен: дядя Пашка распродал скотину перед тем, как навсегда покинуть село. Забор, ворота, плетни, хлевы и сарай в тот же год проглотили прожорливые рты чужих печей: никто из нас даже не пытался помешать этому. Более печального зрелища, чем обесскотинившийся двор, трудно вообразить, в особенности жителю деревни. А тут еще Федот Ефремов, увязавшийся за дедушкой на эти скорбные смотрины, подсолил душевные раны старого земледельца, сказав:
— Это ить, Михайла Миколаич, не двор твой сгорел — занялась пагубным пламенем вся Расея-матушка. Ить это ее, сердешную, подталкивают железным локотком к могиле… Подумать только! Вчерась ищо в нашем селе были богатые и бедные. А теперича — все бедные. Всех уравняли, подстригли под Семена Скырлу. Может, так-то вот, налегке, скорее добежим до коммунизму, а?
— А ты, Федотушка, попридержал бы свой язычок, — посоветовал дедушка. — Как бы тебе его не оттяпали вместе с головой.
— Тай ей и надо, коли дурная.
— Ну, шо ты, Федотушка! Не такая уж она у тебя дурная!
Сказав это, дедушка надолго замолчал. Глаза его, до глубокой старости сохранявшие в себе небесную синь, ясность, сейчас приугасли, сделались пепельно-серыми, как все, что явилось ему на месте дома, построенного тут его отцом, а моим прадедом — старым солдатом, участником Крымской кампании, послужившим Вере, Царю и Отечеству без малого четверть века.
Однако в еще большую угрюмость погрузился дедушка, когда увидел, что и сад его, сделавшийся «обобществленным», тоже погибал. Может быть, только теперь дедушка и решил про себя, что делать ему на этом свете больше нечего. Он решительно отказался выходить к обеденному столу, когда мама ставила на него слабыми своими руками кое-какую еду: забеленную молоком похлебку и чего-то там еще.
Дедушка как лег на кровать, стоявшую слева от входной двери, да так и не вставал с нее — ждал смерти. Она тихо пришла к нему на десятый день.
В тот день, как уже было сказано, умер и дядя Петруха. Умер по дороге к нам. Его кто-то подобрал и привез на двухколесной тележке, похожей на большую тачку, на наш двор.
Теперь они лежали рядом. Отец и его старший сын, давший начало большой семьи, ныне стремительно убывающей.
Наша изба окнами своими глядела на дорогу, по которой уносили и увозили покойников. Сперва — в гробах, маленьких и больших, а потом просто так, в чем застала человека смерть, либо завернутых в рваную дерюгу, — этих везли на самодельных тележках, двух- и четырехколесных, быстро вошедших в «моду» после того, как все колхозные лошади подохли от бескормицы (фураж выскребли почему-то прежде хлеба), потом и вовсе уж не отвозили, а прикапывали наспех, кое-как прямо во дворах, на задах и даже улицах; скоро и совсем не прикапывали; черные, облепленные жирными зелеными мухами гниющие тела можно было увидеть повсюду; в поисках съедобных корней мы с Ванькой Жуковым наткнулись возле одного болота на мужика, у которого до костей были обглоданы ноги и руки какими-то зверями. Сладковато-приторный запах разлагающихся трупов висел над селом, но никто не обращал на него внимания, потому что сами-то люди по большей части были не что иное, как живые трупы.
А поиски «хлебных излишков» продолжались. Осатаневшие, от неудач «изыскатели» добрались со своими щупами и до нашего первого соседа. Добрались тогда, когда треть Денисовой семьи уже вымерла. Кружка молока, которую я, теперь уже украдкой от мамы, относил Груне, не могла спасти трех ее младших сестренок. Сам видел, как сгорбившийся, сделавшийся стариком тридцатипятилетний Денис относил под мышкой один за другим крошечные гробики из неотесанных досок (Денис еще находил в себе силы, чтобы сколотить их). Боясь, как бы и Груня не отправилась вслед за ними, я чуть ли не со слезами упрашивал, умолял ее, чтобы она выпивала принесенное мною молоко сама. Но Груня отхлебывала глоток, а остальное все-таки уносила в дом. Как-то поутру она прибежала к нам с плачем и сообщила о тех непрошеных гостях с их железными прутьями. Я выскочил вслед за нею в тот момент, когда вместе с оконным стеклом вылетел из Денисовой избы и тоже разбился горшок с кашей. Незнакомый человек выволок на улицу хозяина и, тыча его головой в разбрызганную по траве кашу, орал: