— Конечно, Аня.
— Спасибо вам. Эта зима у меня была светлой-светлой! — Она поднялась, с улыбкой, быстро поцеловала Ивантьева в щеку и пошла к магазину, оглянулась, помахала рукой и легко побежала на шум толпы покупателей, словно бы звавших ее в свою, общую, простую и понятную ей жизнь.
Сидел Ивантьев не двигаясь; ему казалось, что и встать он не сможет — так окаменело все в нем. Смотрел бездумно на дворы, сморенные духотой деревья, поля, луга за околицей, пока глаза не застелила мутная, все утопившая в себе влага. Слезы потекли обильные — по щекам, на руки. Они казались прохладными. Они истекали из онемевшей, зачерствелой душевной глуби его, которую, мнилось, уже никогда ничем не размягчить. Они вернули его в раннее соковичское детство; здесь он умел еще плакать и плакал в последний раз. Ивантьев понял слышанное не однажды: поплакать — облегчить душу.
Через какое-то время уже высохшими, необыкновенно резко видящими глазами он проследил, как к опустевшему магазину подъехал на новеньком «газике» техник Михаил, погудел коротко, из магазина тут же выскочила Анна, заперла дверь, села рядом с ним, и они укатили в сторону главной усадьбы. Ивантьев вздохнул, но без тяжкого огорчения, словно только что увиденное было показано лично для него, чтобы он окончательно примирился, сказав себе: все так, все правильно. Он почти легко поднялся, взял в доме мыло и полотенце, пошел на Жиздру.
Плавал, лежал под тихой ракитой, снова плавал до утомления. Вернулся домой продрогший, спокойный и застал у себя двух женщин. Одна, Никитишна, принесла молока и походя, пользуясь свободной минутой, прибиралась на кухне; другая, Самсоновна, накормила поросенка, посыпала курам и теперь раздувала самовар. Усмехнулся невольно Ивантьев: женщины уходят, женщины приходят... будто Анна подослала старух развеять его одиночество... или сказать последнее: меня испугался, а с ними тебе будет и весело и неопасно... Он сел на диван, не торопясь говорить, помалкивали и старухи, что можно было понять так: хуторянам известна «земельная» неудача Ивантьева, они сочувствуют ему, да помочь-то едва ли чем могут.
Никитишна, выпив чашку чаю, распрощалась извинительно: «Прихварывает мой Улька, да сенокосить надо, во дворе одна управляюсь». А Самсоновна засела надолго и до пятой чашки молчала. Ивантьеву подумалось, что соседка вовсе не заговорит сегодня, как вдруг она окликнула его, вызволив из размышлений о покосе: ему так хотелось помочь Ульяну Малахову, до дурманной устали намахаться косой, расплатиться за выпитое молоко, заработать новое, — окликнула грубовато, вероятно не желая разжалобить его сердце:
— Выходит, Евсейка, не приняла тебя наша Расейка?
— Не приняла.
— И Аньку упустил?
— Упустил.
— В ей был корень.
— Теперь понимаю: в ней.
— Мужицкой крепости тебе не хватило. Ты этот... антиллигент. Больше думаешь, чем делаешь. Так?
— Так.
— Ну тогда вот как тебе скажу: усмирись. Чего тебе тут с нами? Нам некуда, приросли. Поезжай домой, какой-никакой участок возьми для здоровья, копайся, отдыхай, наработал-то много.
— Не возьму.
— Отбило?
— Да.
— Знать, к пенсионерам на лавочку присядешь, дурь ихнюю обсуждать?
Ивантьев даже вздрогнул, вообразив этих благостных, сердитых, ехидных, не дающих друг дружке покоя стариков и старух, все видящих, за всеми наблюдающих, одиноких, но наотрез отказавшихся нянчить внуков, дабы ничем не омрачать своего честно заслуженного отдыха (а отдых-то близок — вечный, полный), и сказал Ивантьев поспешно:
— Нет, нет! В море пойду!
— Иди, — согласилась Самсоновна. — Там твое место.
И уже не говорила. В сумерки перевернула свою чашку донышком кверху, неслышно удалилась. Сразу же припомнились слова Защокина о Самсоновне: «В ней все — Василиса Премудрая, Марья Искусница, Царевна Лягушка, Баба Яга и Марфа Посадница...»
Он раздал, распределил свою дворовую живность: поросенка вернул Малаховым, кур — каждому двору по курице, а Самсоновне курицу и петуха, потому что ее старый петух «спал на ходу», и она решила отрубить ему голову на проводы Ивантьева; собаку брал Федя Софронов для бригадного домика в поле, о коте решили так: к какому двору прибьется — пусть там и живет. Став свободным и вновь бесхозяйственным, Ивантьев, однако, не спешил уехать: хотелось тихо проститься с домом, а главное — дочитать записные книжки Виталия Васильевича Защокина. Если раньше он заглядывал лишь в одну, оставленную на столе явно для него, то теперь наделил себя правом — вряд ли соковичский архив доктора заинтересует его наследников! — просмотреть, изучить все, доступное его уму, пониманию. Настолько велико, возвышенно было его чувство к этому человеку.
Но труд сей оказался почти непосильным. Записи не чередовались, не помечались числами, не соединялись темами: выдержки, фразы из филологических трактатов и художественных произведений, изречения древних философов, стихи свои и переписанные (под чужими — непременно фамилии авторов), собственные мысли, заметки о книгах, по поводу каких-либо литературных статей, о погоде, самочувствии, встречах с деревенскими жителями; тут же рецепты настоек, отваров из трав, кореньев, способы приготовления смаковы, браги на березовом соке... Попалась и такая запись:
«В этих местах деревеньки в несколько дворов не называют хуторами, как в более южных областях. А я назвал Соковичи хутором чисто эмоционально, ибо таковыми представлял себе и видел хутора — отъединенными, тихими, а собственным, неспешным, на старинный манер, укладом жизни. И удивительно — привыкли к этому слову мои соседи, даже в районе, на главной усадьбе о них стали говорить: «Эти с хутора!» — «Какого еще?» — спросит впервые слышащий. «Есть такой, там академик московский живет». Кстати, и центральную усадьбу я переименовал в главную — ведь так благозвучнее. Это тоже приняли мои хуторяне. Вообще россиянин очень восприимчив к новым словам, если они легки для произношения и понятна, точна их корневая основа. Что же касается теперешнего наплыва областных диалектизмов, якобы обогащающих оскудевший литературный язык, то, думаю, чаще всего это напрасные хлопоты некоторых слишком ретивых авторов — без диалектизмов им, вероятно, не обойтись по различным художественным причинам, — в литературном же, разговорном языке они никогда не приживаются. Это мы видим, знаем. Слово — как человек: где родилось, там и сгодилось. Перемещать его следует осторожно и не навязывая. И вовсе уж печально, когда с русского поморского, скажем, надо чуть ли не переводить на русский средней полосы России...»
Далее приводились сравнения различных диалектизмов, примеры необязательного их употребления, отягощающего, затуманивающего смысл.
«Как глотать непережеванное? Сказано когда еще проницательным А. Ремизовым: «...действуют ведь на душу не слова, а подсловья». Слово всего лишь атом продукта. Не оно главное — стиль. Стиль мышления, образа жизни, духовного поведения автора — и есть смысл, подсмысл его письма, что только и может «действовать на душу» читающего...»
Кое-что Ивантьев выписывал для себя, не решаясь увезти записные книжки доктора. Нужны ли, не нужны они по-уставшему сыну его, но Вероника с азартом затеет скандал, обнаружив пропажу «дневников», в коих, ей наверняка чудится, понаписано много нехорошего про нее, тогда как ни сына, ни сноху доктор не упоминает и единым словом: сказав им, очевидно, все при жизни, он не хотел сердить их после своей смерти.
Выписывать оказалось не менее трудно: сколько, чего, если хотелось очень многое? Но размышления о языке он переписал почти полностью, до слов:
«Забота надуманна. Будет народ, будут истинные писатели — не оскудеет язык».
Ведь и на рыбацких судах затевались споры между матросами-поэтами о будто бы беднеющем, урбанизированном языке. Прибавил и от себя, прутковское: «Зри в корень!»
Интересны были сельские заметки доктора:
«Десять лет наблюдаю за хуторянами. Люди они разные, с непохожими характерами, каждый — тип, с которого можно писать художественный образ, но все — истинные крестьяне, люди от земли и на земле, не знавшие и не желающие знать никакой иной жизни, работы. Кроме молодого мелиоратора Ф. Софронова, живут исключительно своими дворами, даже старуха Самсоновна производит столько огородной продукции, что подкармливает городских «одров», как называет сердито-ласково своих детей, покинувших деревню. Тяжко ли натуральное хозяйство? Да. Более того, по теперешним понятиям, еще и беспросветное: ни праздников, ни выходных, отдых малый лишь зимой, ибо скотину надо кормить, печи топить, еду готовить. О культуре и говорить нечего — в Соковичах один телевизор. Но вот что примечательно: жизнь, всегдашняя работа здесь — добровольны. Всем есть куда поехать, переехать, жить на пенсионы, вспомоществования детей. Не выгонишь — не то чтобы уговорить. И тут, мне кажется, загадка, суть крестьянской души: земля не тяготит, не угнетает ее; напротив, дает ей здоровую слиянность с собой, естественность бытия. Вполне доволен своей жизнью каждый из стариков здешних. Слабый, ленивый уйдет отсюда, попробует затеряться в гуще людской, где его будут воспитывать, обучать делу, наказывать, перевоспитывать и все-таки кормить...»