Но легкое, веселое настроение, созданное круглым человечком, сменилось у Ветлугина тревожной подозрительностью. Вслед за ним из «магазинчика всякостей» вышел подтянутый высокий джентльмен с рыжеватыми усами и ледяными голубовато-серыми глазами. Он быстро и цепко огляделся по сторонам, а затем подошел к меню кафе, вывешенному у стеклянных дверей, и вроде бы внимательно стал его изучать. Но Ветлугин видел, что он смотрит внутрь кафе и изучает, по-видимому, Рэя Грейхауза.
Наконец джентльмен отошел к темно-серому «роверу» и, когда открывал дверцу, успел опять же быстро оглядеться по сторонам. Он сел на водительское место и, положив на руль вечернюю газету «Ивнинг стэндард», как бы стал читать ее, но сам все время поглядывал поверх газетного края на кафе.
Появление этого джентльмена было неожиданностью для Ветлугина. Однако профессия журналиста в какой-то мере готовит к неожиданностям. Вот и на этот раз он все-таки не сплоховал. Ну что бы ему сразу не войти в кафе? Но он прежде осмотрелся, понаблюдал, установил, что кафе «пенсионное», увидел Маркуса. Но кто этот рыжеватый? Неужели Стивенс?!
Наконец из «Белого лебедя» вышли Грейхауз и Маркус. У Рэя в руках была пачка фотобумаги «рэнк-ксерокс». Они еще минут десять стояли, разговаривая. На них смешно было смотреть. Маленький Маркус привставал на носочки и быстро жестикулировал рукой, в которой была шляпа. Его гладкая лысинка, переходящая в морщинистую, покрытую белым пушком шею, сияла на солнце. Рэй согнулся вдвое, встав в виде скобы, и его большая глянцевая лысина, зеркально сверкая на солнце, похоже, слепила Маркуса, потому что он то и дело взбрасывал вверх шляпу, закрывая от солнца глянец головы Грейхауза. Но вот наконец они пожали руки. Рэй мастерски втиснулся в свой «мини-остин» и сразу укатил.
Маркус долго смотрел ему вслед, лоснясь довольной улыбочкой, и, весь сияющий, подбежал к «роверу», юрко залез на переднее сиденье, рядом с подозрительным джентльменом, и, жестикулируя двумя руками, стал бойко что-то рассказывать.
«Неужели Стивенс?» — снова тревожно подумал Ветлугин. Не замеченный ими, он поспешил уехать в свои «хэмстедские сады».
Рэй нервно расхаживал у его дома.
— Что случилось, Виктор? Почему ты не пришел? — довольно резко спросил он.
— Там был… похоже, сам мистер Стивенс, — спокойно ответил Ветлугин.
— Не может быть! — воскликнул Грейхауз.
— Холеный джентльмен лет шестидесяти. Подтянутый, седой, с рыжеватыми армейскими усами. Разве ты не заметил его? — говорил Ветлугин с язвительной усмешкой. — А он изучал тебя. Правда, с улицы.
— Вот как! — удивился Грейхауз. — Маркус устраивает мне встречу со Стивенсом в понедельник. В понедельник у нас не будет сомнений, кто сегодня сопровождал Маркуса, не правда ли? Да, кстати, Маркус принес копию только одной тетради. — Рэй протянул Ветлугину фотолисты. — Оригинал давать не хотят — вдруг затеряется! Как и все тетради сразу, а их три. — Рэй улыбнулся. — Представляешь, этот занимательный старикашка в двадцатые годы работал в Москве, в Профинтерне. Он свободно говорит по-русски. Но так болтлив — фу! — слова не вставишь.
— А что Стивенс?
— Стивенс хочет обсудить со мной возможную книгу. Маркус намекнул, что у них есть человек, который хорошо знал Купреева и может написать о нем и вообще о советских художниках…
— Кто же это?
— Не знаю, Виктор. Маркус уклонился от ответа. — Рэй внимательно и задумчиво смотрел на Ветлугина. — Слушай, Виктор, тебе не кажется, что мы втягиваемся в серьезную историю?
— Кажется, — твердо ответил Ветлугин. — Тебя это пугает?
— Пожалуй, нет. Но что-то здесь не просто. Что-то мне не нравится. А тебе?
— Поэтому я и хочу узнать правду.
— Теперь, пожалуй, я тоже хочу, — сказал Грейхауз. Он взглянул на часы и принялся извиняться, говоря, что должен торопиться, потому что уже опаздывает на заседание антинацистской лиги в своем районе. — Понимаешь, — объяснял он, — я ведь очень втянут в местную политику, а у нас сейчас зашевелился Национальный фронт. Я должен обязательно там быть.
— Конечно, Рэй, — согласился Ветлугин.
— Ты мне позвони, когда прочтешь, — попросил тот.
— Спасибо тебе, Рэй.
— Я тебе сам позвоню, — пообещал Грейхауз.
Глава II
Освобождаясь от одиночества
(Записи Купреева, тетрадь первая)
Мне тридцать четыре года. Бывает, я чувствую себя глубоким стариком, который устал жить. Но бывает и обратное: я беззаботный мальчишка — то трех, то десяти лет. Или тринадцатилетний подросток, или семнадцатилетний юноша, впервые влюбленный, — конечно, глупо и по-смешному. Я, бывает, смеюсь, а бывает, и плачу. И все — от одиночества. Оно свалилось на меня после смерти мамы. Сначала — как бесконтрольная свобода, а теперь — как проклятие. Тому уже больше пяти лет.
Когда умерла мама, я уволился из конструкторского бюро и весь отдался живописи. Меня вдохновляли возможности неподотчетного труда. Собственно, все, что у меня есть стоящего, я создал за эти одинокие, отшельнические годы. Но всему приходит конец, и нам не дано знать, когда это случается.
Сейчас я сижу перед зеркалом — бородатый и грустный — и пытаюсь работать над автопортретом. Я хочу его сделать так, как делали иконописцы. В центре я сам, а по окружности — картинки моей жизни. Почему возникла эта идея — не знаю. Но при исполнении замысел стал меняться. Это понятно: моя жизнь еще не закончена, а картинки моего «жития» малоинтересны, и потому все начало переосмысливаться, и я уже очень далек от первоначальной идеи. Нет, суть не ушла, наоборот, она предельно прояснилась. Я уже вижу свою картину наяву, и от этого видения — оно в тусклой глубине зеркала — мне жутко…
Я взял тетрадку и вот пишу, защищаясь от видения, освобождаясь от него, возвращая себя в реальность. О эти галлюцинации одиночества, которые все чаще меня преследуют! Я никогда не любил писать, но теперь чувствую в этом спасительную потребность. Мне надо разговаривать хотя бы на листе бумаги, хотя бы с самим собой. Как я понимаю узников одиночек! Иначе сойдешь с ума!
Страшно мне от моего видения, бегут мурашки по спине и шевелятся волосы. В церкви в свете свечей — гроб с мамой. У нее успокоенное белое лицо, на ней голубой узорчатый покров. Так было на самом деле в ту последнюю ночь в чуткой тишине церкви Воздвижения. А я — на сумеречной далекой стене во весь рост вместо одного из апостолов. А откуда-то из черной выси невесомо нисходит отец в новенькой военной шинели, с нимбом над головой. Нет, не смогу я этого исполнить: не хватит моих душевных сил.
Страшно прикасаться к таинственности смерти.
Я редко вспоминаю ту последнюю ночь с мамой. Но с недавнего времени она стала неотвязно меня преследовать. Необъяснимое тогда случилось со мной: мне казалось, что всю ночь я с ней говорил и она в последний раз наставляла меня, как жить. Когда я к ней пришел, у нее было беспокойное лицо со складками тревоги, горечи и обиды. Смерть ее настигла неожиданно, хотя она долго болела. Она умерла сразу — сердце! Я был в Челябинске, в командировке, тогда еще работал в конструкторском бюро, и пока прилетел — зима, пурга, нелетная погода, — моя тетка из Ростова, мамина старшая сестра, глубоко верующая после войны, определила ее в церковь Воздвижения. Когда я увидел маму в гробу, мне показалось, будто она горько заплакала, но я и сам в тот момент рыдал. Потом тетка Настя с сыном нас покинули, и я мог разговаривать с мамой.
Я не знаю, говорят ли мертвые? Но тогда я слышал мамин голос, очень усталый и спокойный. Сначала были слова упрека и обиды, потому что я долго не прилетал и она вся измучилась, страшась, что я не успею к похоронам и она не выскажет свои заветы. Мама очень беспокоилась, что я остаюсь совсем один, и хотела бы, чтобы я женился, но печалилась, потому что знала, что любовь ко мне придет слишком поздно. (До сих пор не пришла!) Она покаялась в том, что настойчиво добивалась, чтобы я стал строителем. (Шесть лет проработал в стройтресте!) Но знает теперь, что я должен быть художником. Она сказала, что была очень не права, мешая мне развивать талант, и просила простить ее. (Бог ты мой, как серьезно! Но разве это так важно после смерти?!) И она, и отец были строителями — в этом объяснение и оправдание ее прижизненной настойчивости. Отец, понятно, ничего не успел построить, уйдя на фронт с институтской скамьи. (Значит, должен сын! — считала мама.) Он погиб на Курской дуге в 1943 году, когда мне было четыре года.
Мама долго каялась и оправдывалась, но поразительно было другое: она знала, что я буду упорно работать и все наверстаю и даже стану известным. (Пока ни одной выставки!) Но самое поразительное! — мама сказала, что мое увлечение сюрреализмом пройдет и я приду к простоте и ясности. Именно так: к простоте и ясности. Нынче это стало моим убеждением. Но тогда я не мог этого знать. Поразительно и то, что она назвала имя Грудастова, который меня «пригреет». (Пока, правда, не пригрел!)