— Ничего не выгорит у них, ничего! Коли не удержались на гриве — не удержатся и на хвосте!..
На следующий день папа взял меня, остриженного, накупанного и одетого в новую рубашку и штанишки, за руку и повел в школу. Когда звонок зазвонил на переменку и детвора горохом посыпалась из класса, отец подошел к статной русоволосой учительнице, поздоровался с нею и наклонил голову в мою сторону:
— Привел, Настя Васильевна, вам своего школьника. Может, и с него будет какой-то толк.
— Посмотрим, — улыбнулась Настя Васильевна, и улыбнулись ее продолговатые ямки на щеках. — Как тебя зовут?
— Михаилом.
— А учиться хочешь?
— Очень хочу! — так вырвалось у меня, что учительница рассмеялась. Смех у нее приятный, мягкий и даже вверх поднимает тебя.
— Только пропустил немало он, — сказала отцу.
— Все догоню, вот увидите! — вырвалось у меня, и я умоляюще посмотрел на учительницу. — Читать умею…
— Ты умеешь читать? — удивилась Настя Васильевна.
— Жена говорила, что действительно умеет и по всему селу выискивает книги, — защитил меня отец.
— Это уже хорошо. А кто тебя научил читать? — заинтересовано спросила учительница.
— Я сам от старших школьников усвоил.
— Ну-ка, почитай нам что-то. — Настя Васильевна взяла со стола книгу, полистала ее и протянула мне. — Читай вот на этой странице.
Такой страницей меня бы никто не удивил: здесь буквы были величиной как воробышки, а мои глаза уже успели привыкнуть и к мелким, как мак. Я чесанул эту страницу, не спотыкаясь на точках и запятых, чтобы учительнице сразу стало видно мое знание. От такого чтения отец прояснился, учительница удивилась, а потом, смеясь, спросила:
— А ты еще быстрее не можешь?
— Могу и быстрее, вот дайте, — все в порядке.
— А медленнее тоже можешь?
— И медленнее могу, — удивился, потому что зачем делать медленнее то, что можно быстрее выпалить.
— Ну, прочти, учитывая, что в книге есть еще разделительные знаки.
Дальше я читал, учитывая знаки, и видел, как счастливый отец любовался своим читателем.
— А цифры ты знаешь? — спросила учительница.
— И цифры знаю, до тысячи.
— А таблицу умножения?
— Нет, этого не знаю, — вздохнул я и увидел, как погрустнел отец.
Но учительница тут же нас так порадовала, что папа словно подрос, а я чуть не подпрыгнул вверх.
— Афанасий Демьянович, придется вашего школьника записать во вторую группу.
— Спасибо вам, — вежливо поблагодарил отец. — Пишите, когда на вторую потянет.
Учительница повела меня за собой на ту половину класса, где училась вторая группа.
— Вот здесь, Михаил, будешь сидеть, — показала мне на трехместную парту. — Завтра приходи с ручкой, чернилами, карандашом, а книги я тебе сейчас дам…
Домой я не шел, а летел, потому что, во-первых, мог похвастаться, что мама сразу имеет школьника не первой, а второй группы, во-вторых, надо было сбегать в лес, — нарвать ягод бузины, надрать дубовой коры, а затем сварить их с ржавчиной, чтобы завтра были те чернила, которыми писали тогда.
Дома нас ждали мать и дядя Николай. Когда отец сказал, что меня приняли во вторую группу, мать сразу грустно повторила свое: «И что только будет из этого ребенка?» А дядя Николай сказал: «Весь пойдет в меня — это по нас обоих уже видно», — и в доме стало весело, а мне и за домом светило солнце…
Учился я хорошо, учился бы, наверное, еще лучше, если бы было во что обуться. Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверное, только это научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я изрядно гордился.
Когда же, проснувшись однажды утром, я увидел за окнами снег, все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В доме утром сокрушался не только я, но и мои родители. После завтрака папа оделся в сермягу из грубого самодельного сукна и сказал:
— Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михаил, в школу, — он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку.
— Как же ему, бедному, без сапог? — болезненно поморщилась мать.
— Ничего, — успокоил ее отец. — Теперь такое время, не сапоги главное.
— А что?
— Теперь главное — свежая рубашка и чистая совесть, — улыбнулся отец, — Правда, Миша?
— Правда, — плотно прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покинули дом.
По дороге люди удивлялись, что Афанасий на руках несет сына в школу, некоторые школьники на это чудо тыкали пальцами, а я чуть не заплакал и от жалости, и от той радости, что отец не даст мне покинуть науку.
Так первые дни зимы папа заносил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в сермягу и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если бы теперь спросили, какую лучшую одежду пришлось мне видеть по всем мирам, я, не колеблясь, ответил бы: кирею моего отца. И когда в произведениях или пьесах я иногда встречаю слово «кирея» — ко мне трепетно приближаются самые дорогие дни моего детства.
Однажды, когда на дворе вьюжило, отец припоздал, и только к вечеру, заснеженный, с обледенелыми усами, но веселый, он зашел в класс и громко спросил:
— А который здесь без сапог?
— Это я! — выскочил из-за парты, где сидели мои одноклассники.
— Кто ты? — словно не узнавал меня отец.
— Сын Афанасия! — бодро ответил я.
— Тогда лови! — отец бросает мне самый настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком.
— Вы на ярмарке были? — спрашиваю, жалея есть бублик.
— На ярмарке.
— И что-то купили?
— И что-то купили! — весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его брови закапал растаявший снег. — Вот смотри! — он потряс киреей и на пол упали настоящие сапожки.
Я сначала остолбенел, посмотрел на сапожки, дальше на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском.
— Это мне? — спросил я тихо-тихо.
— А кому же? — засмеялся отец. — Обувайся, сынок.
Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками.
И мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти в люди и выбивать искры…»
Дела мои пошли вверх: в этом же учебном году меня отметили и перевели в третью группу. По такому случаю учительница сказала очень сердечные слова, взволновав ими себя и меня.
Дома отец удивился успехам своего сорвиголовы, спрятал в подрезанные усы улыбку и сказал:
— Если так, то пусть будет не хуже… Наука наукой, а сапоги береги.
Мать снова загрустила:
— Что только будет из этого ребенка?
А я взялся писать пьесу. Наверное, прочитав эти слова, не один читатель поведет правым или левым плечом и засомневается: почему именно пьесу, а не стихи? На все, как сказал один философ, есть свои причины. Были они и на пьесу.
Этой зимой в нашем селе впервые заговорили о «тиатрах». Что это такое, никто не мог толком объяснить, а слухи и толки шли разные. Одни говорили, что «тиатры» — это какое-то интересное с переодеваниями лицедейство, другие — это большевистская выдумка, третьи — «люзион», где пускают в глаза и наваждение, и туман, четвертые — затея самого нечистого, потому что на сцене в темноте, бывает, появляются русалки, а иногда из бочки и черти выскакивают. Кто даже слышал, что одна пьеса так и называлась «Сатана в бочке».
Дядя же Николай объяснил, что «тиатр» — стоящая штука, там показывают хороших женщин в коротеньких юбках. А потому что у нас тогда носили юбки до пят, дяде Николаю сразу же досталось за бессовестность от тети Лукерьи. На это дядя ответил по-французски:
— Прошу, мадам Лукерья, пардону.
И «мадам Лукерья», бросив рогачи, задрожала от смеха.
Несколько дней в селе только и разговоров было, что о театре, а особенно загудело, когда комсомольцы начали для представления занимать у крестьян стулья, лампы, миски, рюмки и даже юбки, из которых хитроумно должны были получаться старосветские широченные штаны. Этот заем комсомольцы называли реквизитом, а кто-то из богачей пустил слух, что это — реквизиция. И некоторые напуганные женщины бросились отнимать свои юбки, не зная, что они должны были служить великому искусству.
Для меня тогда слово «театр» звучало и привлекательно, и страшновато: а вдруг и в самом деле из темноты выскочит черт? Но тогда этого не случилось… Это произошло значительно позже…
Поэтому село по-всякому, но с нетерпением ждало спектакля. И вот однажды на стенах сельсовета, комбеда, потребительского общества и школы закрасовались такие объявления:
Внимание! Внимание!
Сегодня в семь часов вечера
впервые в нашем селе
будет показано лицедейство, то есть театр.
Цена билета:
пшеницы — четыре фунта,
яиц куриных — тоже четыре,
гусиных — трое,
ржи — пять фунтов,
гречихи, проса, гороха —
шесть фунтов.
Прочитав такое, я сначала обрадовался, а потом скис: за что же его купить билет. Надеясь только на «авось», я подошел к матери, но она так посмотрела на меня, словно я, по меньшей мере, из дымаря вылез, а дальше начала смеяться: