Прошло много дней, в течение которых Друпин колебался. Ему казалось, что он все излишне усложняет, ведь он уже перешагнул через добрую половину жизни, и никому в голову не приходило копаться в его прошлом, да и прошлое ли это, если отца он никогда не видел и знать его не знает; потом его начинали терзать сомнения, касавшиеся уже его самого, — он ведь во всех анкетах указывал, что его отец погиб на фронте, борясь с фашизмом. Какая страшная ложь! И она, незаметно для других, непрерывно давит, тяжко душит. Он не только не позволил себе вступить в партию, но и не пошел учиться в академию…
Если он и сейчас солжет молчанием, то уже никогда больше ему не предоставится возможность одним ударом разрушить нагромождение лжи, грязнящей его душу.
Там, в Группе войск, будет поздно. Он никому не сможет убедительно объяснить, почему стремление быть искренним пришло к нему с таким значительным опозданием.
Наконец он все же решился… Будь что будет! Но к кому пойти? А может все же не ходить?… Нет! Никогда! Это означает признать себя виновным перед Родиной. Если добиться встречи с командиром полка, то разговор произойдет на том высшем уровне, на котором замкнутся все его беды. Но всего прямее, конечно, путь к замполиту Егорычеву. Не только потому, что ему как замполиту приходится вникать в самые неожиданные обстоятельства, далекие от обычных жизненных стандартов, но и потому, что с ним просто легче общаться. Егорычев даже выругает, но так, что не только на него за это не обидишься, а самому становится неловко: довел до того, что с тобой приходится вот так нелицеприятно разговаривать. Но главное все же в стремлении Егорычева не обвинить торопливо и бездумно, как это бывает у некоторых даже неплохих людей, стремящихся в сложных положениях прежде всего утвердить свое нравственное превосходство.
После долгих размышлений он решил прийти в штаб пораньше утром и, как только появится Егорычев, сразу же пройти следом за ним в его кабинет, а там уже разговор завяжется сам по себе.
И все-таки он не представлял до конца, как повернется язык сказать: «Мой отец — фашист!» В какое положение он сразу себя поставит? Ведь разговором с Егорычевым дело явно не ограничится, начнется расследование, будут искать подтверждения сообщенным им фактам. Вновь и вновь разным людям, а может быть, и на собраниях придется повторять одно и то же.
Но в одно он твердо верил: в армии его оставят!
Каждое утро он приходил в штаб к восьми утра и маячил в конце длинного коридора, стараясь держаться подальше от кабинетов командования; он решил, что при появлении Егорычева сумеет быстро оказаться рядом с дверью, но зато избежит встречи с командиром полка.
Всегда в горячую минуту возникают новые препятствия. В первое утро Егорычев вообще не появился в штабе. К девяти прямо из дома отправился на какое-то срочное заседание в политотдел дивизии; во второе утро он появился на несколько минут и сразу же ушел на политзанятия. Правда, Друпин успел с ним перекинуться двумя словами, и они условились на следующее утро — в одиннадцать.
Ночь тянулась как резина. Казалось, ей не будет конца. Вновь и вновь в его уставшем мозгу проворачивалась картина. Вот он входит… «Здравствуйте!…» «Здравствуйте!…» — ответит Егорычев. «Я пришел сказать…» А дальше? Даже наедине с собой он не решался закончить эту фразу… Дикость!
И все же он нашел в себе силы. Войдя в кабинет, он присел на стул перед столом Егорычева и вдруг спросил неожиданно для себя:
— Скажите, я похож на немца?
Егорычев захохотал:
— Тебя что, начальник клуба в драмкружок затягивает? Пьесу «Фронт» хотят ставить… Но я там что-то для тебя подходящей роли не вижу. Вот Огнева, пожалуй, сыграешь! Могучий русский характер!…
— Нет, я серьезно спрашиваю!…
— А я тебе разве несерьезно отвечаю?
И в этом непринужденно-веселом настрое Друпин внезапно почувствовал себя увереннее, конечно же возможно, через несколько мгновений он подорвется на минном поле, не условном, а настоящем, и все же есть надежда.
Он рассказал все, ничего не утаивая. Самое тяжелое — до этого момента он и не думал, что будет так тяжко, — оказалось рассказывать о переживаниях матери и неимоверно стыдно было передавать все то, что происходило между ней и гитлеровцем — его отцом. Никогда, даже в воображении, он не стремился воссоздать его облик. И сейчас, в этом разговоре, он оставался для него лишь фашистом.
Егорычев слушал не перебивая, только курил, глубоко затягиваясь, и постепенно в его взгляде возникло новое, поразившее Друпина выражение. Нет, он не удивился бы отчужденности — к этому он себя подготовил; на сочувствие не надеялся; но удивление, с каким смотрел на него Егорычев, смутило и заставило сбивчиво завершить свою трудную исповедь.
— Так! — помолчав, проговорил Егорычев. — И как же ты за все эти годы не чокнулся?
Друпин сидел неподвижно, опустив глаза, встретиться взглядом с Егорычевым ему сейчас было бы невыносимо.
— Мне об этом рапорт написать? — спросил он.
— О чем?
— Ну, обо всем…
— А зачем писать?
— Для порядка, что ли! Должен же я дать объяснение!
— А ты уже дал!… Какую же ты себе жизнь организовал, Друпин!… Ужасную жизнь! Смотрю на тебя и в толк не могу взять! Силы у тебя на пятерых… Как же ты себе душу смял…
— Что же мне теперь делать? — спросил Друпин, думая о том, какую же меру наказания ему теперь предстоит вынести; только бы Егорычев не тянул с этим.
— Ничего! — коротко сказал Егорычев. — Ничего не делать…
— И не писать?
— Не писать!
Друпин впервые поднял голову.
— А что будет дальше?
— Ничего не будет, — сердито сказал Егорычев и почесал щеку. — К тебе вопросов нет. А кто твой отец, это уже не имеет значения.
— Но ведь я должен уезжать в ГСВГ.
— Знаю… И думаю, что поедешь… — Он помолчал и вдруг оживленно спросил: — А какие-нибудь координаты у тебя сохранились?
— Какие координаты?
— Ну, этого… немца?
— Не знаю. Когда-то, после войны, он прислал матери письмо.
— Хорошо, если бы сохранилось… Говоришь, он под Дрезденом жил?
— Да, как будто мать была где-то в тех краях.
— Когда я в Потсдаме служил, в Дрезден несколько раз в командировку ездил. Вот если бы знать… — Егорычев уже отвлекся от прямого разговора, и теперь в его взгляде поблескивали озорные огоньки. — Вот что, Друпин! Ты у своей старухи затребуй на всякий случай конвертик с адресом. Вдруг случится тебе тоже в Дрезден поехать… Так ты по пути на часок сойди с поезда…
— Что вы?! — охнул Друпин. Сама мысль, что он станет разыскивать человека, которого возненавидел с того момента, когда узнал о его существовании, показалась ему чудовищной. — Как же это можно?!
— Ну!… Ну!… — махнул рукой Егорычев. — Это я просто так! Знаешь, как в романах! Совершит человек какую-нибудь подлость, а через много лет получает возмездие.
— О нашем разговоре мне кому-нибудь доложить? — спросил Друпин, думая, что недостаточно точно понял Егорычева — не может же на этом все завершиться? Он так долго готовился к этому разговору, так много лет рисовал этот момент в своем воображении, что сейчас, когда все сказанное необратимо, он ждал каких-то особенных слов, чуть ли не приговора, осуждающего или смягчающего его вину, но все же документально фиксирующего его заявление.
— А кому? — удивленно спросил Егорычев. — Никому не надо докладывать… Вот что, Друпин, ты тень на плетень не наводи. То всю жизнь помалкивал, а теперь что, с зудом языка справиться не можешь? Тебя направляют в командировку — на три месяца! Будешь передавать там свой опыт… Кроме тебя туда направлена большая группа. А когда вернешься, подумаем, как твою анкету исправить.
Друпин вышел от Егорычева в состоянии какого-то каменного спокойствия. Кто-то промелькнул мимо него. Только на лестнице он понял, что это был командир полка, которого не поприветствовал. Выйдя на плац, свернул не в сторону мастерских, а побрел по какой-то параболической кривой к Алениному дому, возможно, безотчетно стремясь ее встретить. Старался вспомнить свой разговор с Егорычевым, но, кроме отдельных фраз, в памяти ничего не задержалось.
Внезапно он заплакал. Какое счастье, что это случилось среди плаца и никто не мог заметить слез, с которыми он боролся изо всех сил, глотая и стараясь их унять…