– Пусти! – закричал он так страшно, что Кузьма Андреевич вздрогнул. Председатель встал, подошел к окну.
Кузьма Андреевич подумал, что сейчас он ударит фельдшера.
– Ты, – сказал председатель, – ты моих колхозниц не трожь!
Он медленно закрывал раму, точно отгораживая фельдшера от колхоза стеклом.
Устинья срамила фельдшера последними словами.
– Уйди! – приказал председатель.
Она ушла, поминутно оглядываясь.
После продолжительного молчания Кузьма Андреевич сказал:
– Все говорит фельдшер-то: «дикость», «дикость». А от его же самого и происходит дикость!
Деревенская улица упиралась в лес; через сквозистые вершины сосен, через их чешуйчатые стволы широкими пыльными полосами дышало солнце и зажигало стекла в хрулинском доме.
– Елемент! – сказал, наконец, председатель. – Его бы за это в газетке предать позору. А тронь его попробуй. Уедет – и останемся без амбулатории.
Голос его звучал так, словно он извинялся перед колхозниками за мягкость своего обращения с фельдшером.
С германского фронта Тимофей пришел пузом вперед: гордился своей медалью.
В колхоз он вступил последним – было приятно, что Гаврила Степанович на глазах у всей деревни ходит за ним и уговаривает. Значит, он, Тимофей Пронин, для колхоза необходимый человек, и без него дело не пойдет.
Последующая жизнь в колхозе казалась ему цепью сплошных обид. Его не выбрали членом правления, а в хрулинском доме, на который он так надеялся, открыли амбулаторию. А если бы ее не открыли, то дом достался бы все-таки не ему, а Кузьме Андреевичу.
«Как вы со мной, так и я с вами», – решил Тимофей и бросил работать. Гаврила Степанович писал ему по трети и по четверти трудодня, но Тимофей был неисправим.
Однажды он попал в бригаду Кузьмы Андреевича. Устраивали подземное хранилище для картошки. Лопаты легко входили в плотную глину и до блеска сглаживали разрез. Рубаха Кузьмы Андреевича уже посерела от пота. Он оглянулся и увидел, что Тимофей сидит, свесив ноги в яму, и курит.
– Ты что же? – спросил Кузьма Андреевич. – А работа?
– Работа?.. – сплюнул Тимофей. – Работа, она дураков любит.
Кузьма Андреевич чувствовал на себе глаза всей бригады и понимал, что обязан дать Тимофею достойный ответ.
– Дураков?.. Я вот работаю. Я, значит, по-твоему, дурак?
– А ты что привязался? – закричал Тимофей. – Знаем таких! Ударник!.. Насчет нового дома! Знаем!
У Кузьмы Андревича перехватило дыхание.
– Язык бы тебе ножницами остричь, – озлобившись, сказал он. – А только я теперь все одно поставлю вопрос на правлении.
– А может, я больной, – сказал Тимофей. – Как ты имеешь право ставить вопрос, ежели я больной?
Весь день Кузьма Андреевич работал без отрыва: боялся, что, если сядет отдохнуть, вся бригада поверит в правильность слов Тимофея. Вечером, когда окончили работу, он сказал, неискренне усмехаясь:
– Выдумает… хрулинский дом…В хрулинском доме ныне амбулатория, а я все одно стараюсь для колхозного дела.
Никто не ответил ему, и он почувствовал, что этих слов не следовало говорить.
На следующее утро Тимофей выволок из хлева единственного своего гуся и топором отрубил ему голову. Кровь, пузырясь, ударила в сухую землю. Медленные судороги шли по гусиному телу, вытягивались, дрожа, красные лапы.
Баба ощипала и опалила гуся. Завернув его в чистое полотенце, Тимофей отправился к фельдшеру.
Специалист по нервным и психическим еще не вставал. Он встретил Тимофея весьма неприветливо, но, увидев гуся, смягчился.
– Положи на скамейку. Куды прешь в сапожищах! Оставь полотенце-то!
Тимофей с душевной болью накрыл гуся полотенцем.
В комнате из-под полотенца торчали красные перепончатые лапы гуся, из-под лоскутного засаленного одеяла – грязные ноги фельдшера с желтыми, восковыми пятками и слоистыми, как раковина, ногтями.
– Ну что? – сонно спросил фельдшер.
– Да вот. Животом мучаюсь. С ерманской войны. Как работа тяжелая, так мне смертынька.
– Давит?
– Ох, давит!..
– Щемит?
– Ох, щемит!..
– Пухнет?
– Каждый день пухнет.
И вдруг Тимофей вспомнил, что у него в самом деле два раза болел живот – однажды на фронте, а потом в деревне, года четыре назад.
Прислонившись к дверному косяку, он подробно повествовал о своих страданиях.
– Грыжа, явная грыжа, – перебил фельдшер. – Тяжелого поднимать нельзя.
– Так ведь не верят… Справочку бы…
Фельдшер встал и в грязных подштанниках пошел в приемную. Завязки волочились за ним, шевеля обгорелые спички и окурки. Тимофей ликующе ждал. Фельдшер вернулся и вручил ему справку, украшенную завулоном подписи.
Председатель Гаврила Степанович уважал науку и против справки ничего поделать не мог. Тимофея назначили охранять коровник. Он обрел, наконец, тихую пристань. Вечером, застелив угол свежей соломой, он устраивался поудобнее и спал всю ночь в парном запахе коровьего помета.
Утром по деревне прошел почтарь-кольцевик, а в полдень фельдшер заявил, что ему необходимо ехать на станцию за медикаментами.
С подводой нарядили Кузьму Андреевича. Он сидел впереди, свесив правую ногу, денек выдался задумчивый, облачный, помахивала жиденьким хвостом лошаденка, кованый обод прыгал с кочки на кочку.
До станции считалось полтора часа, в молчанку играть Кузьма Андреевич не любил, откашлялся, огладил бороду и сказал напевно и проникновенно:
– Да, мил-человек. Старину я всю вот как помню. Удивительное дело, годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. Через это свое уменье про старину сказывать я пятерку заработал. Места наши тогда были глухие да лесистые. Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво – этого даже не понимали.
– Что ж с дяре́вни спрашивать? – ответил фельдшер. – Эка невидаль – радио! Мне уж сорок лет, а я его еще мальчонкой слушал.
Сердился Кузьма Андреевич, когда его перебивали, однако стерпел. Очень уж соскучился по своему напевному голосу, закружился с этим колхозом, некогда и про старину вспоминать.
– Ну, а потом – верно, что стали к нам городские люди наезжать. Флегонтов Маркел Авдеич, из московских купцов, имение купил у барина у нашего.
– Из Москвы да в эдаку дикость! – фыркнул фельдшер. – Дурак, видно, был. Вот его к вам, дуракам, и потянуло.
Кузьма Андреевич обиделся и всю дорогу молчал да поглядывал искоса на своего неприветливого спутника. А тот сидел, подобрав ноги, только большой череп покачивался от тряски, словно был укреплен на пружинах.
«Не такие хлюсты слушали да хвалили, – сердито думал Кузьма Андреевич. – Эх ты, человек божий, обшитый кожей! Заместо души лапоть стоптанный поставили тебе по ошибке!»
Добрались потихоньку до станции. Слез фельдшер с телеги, вытащил из-под сена чемодан. Только сейчас понял Кузьма Андреевич, почему так неловко сиделось фельдшеру всю дорогу.
– Скажи там, в дяре́вне, что я не приеду больше.
– А как же? – опешил Кузьма Андреевич.
– А так же. Сто лет жили вы без амбулатории и еще сто проживете. Вашу дикую организьму никакая холера не возьмет.
Поднимая чемодан, фельдшер добавил:
– Меня, может, в Кремлевскую больницу приглашают, по нервным. А я буду в дяре́вне у вас клопов кормить?
Сел в зеленый вагон, только его и видели. Поезд загудел, громыхнул и пошел выговаривать скороговоркой, выбрасывая крутые, упругие клубы дыма.
Посмотрел Кузьма Андреевич вслед поезду и повернул лошаденку.
Раздумье взяло его. Заедят мужики. «Эх, ты, – скажут, – ворона, упустил фершала». Оно, конечно, хрулинский дом освободился, но все-таки обидно. В Африке, что ли, в самом-то деле, живут мужики, что всякий городской человек – счетовод ли, фельдшер ли – только и смотрит, как бы навострить лыжи?
Председатель, узнав о бегстве фельдшера, угрюмо усмехнулся:
– Театров им здесь нет, матери ихней черт! Они, городские, все эдаки: голодный сидит, а театр ему покажи!
Председатель ходил из угла в угол по комнате, деревянно стучали его валенки, подшитые грубой подошвенной кожей. Четыре месяца провел он в мокрых окопах, мучился с тех пор ревматизмом и время от времени парил ноги в валенках.
– Закрыть бы в городах театры эти, – сказал Кузьма Андреевич.
Председатель садится за низенький столик с выщербленными краями, тяжело опускает квадратную голову и слушает, приподняв брови, как переливается в коленях зудящая истома.
– Можно и по-другому, – негромко говорит он. – В деревнях можно открыть.
Лето шло жаркое и душное. Обмелела речка Беспута, обнажились коряги и песчаные отмели, покрытые илом, ракушками, водорослями. В полдень, когда сильно грело солнце, явственно слышался запах подводного тления. Голые ребятишки, облитые загаром, целыми днями месили в Беспуте грязь, добывая из нор и коряжника скользких, мягких налимов и глупых усатых раков.
Звенели, дымились под кованым ободом сухие дороги, – человек еще вон где едет, за версту, а уж видно мутное облако пыли над ним. Умывается мужик с дороги, и черная течет с его бороды вода.