— Может, ему счастье будет, — сказала мать, погладив мою голову.
— Пора бы, — произнес Куртинец. — Сколько же еще ждать его людям?
Мать потупилась.
— И на мое счастье, пане, отец с матерью надеялись, да не сбылось.
— А его сбудется, — сказал учитель. — Только не так… не так, как вы думаете, не в одиночку. В одиночку и дерево растет вон как та смерека [10] перед церковью — кривая, согнутая…
Куртинец задумался, разглядывая свои большие, в черных ссадинах руки, и вдруг сказал:
— А хлопчика приводите осенью.
Учиться мне у Куртинца не пришлось. В августе того же года увидел я его в Студенице на пути в Сваляву. Он шел в ряду верховинских лесорубов и пастухов под присмотром конных жандармов.
В нашем селе к этой партии людей присоединили группу студеницких. Стоя за плетнем, я видел, как прощался с женой наш сосед Микола Рущак, отец моего дружка Семена. Голосили женщины, покрикивали жандармы. Тощий, коротконогий и рано полысевший корчмарь Попша с бутылкой и стопками в руках шмыгал среди отправляющихся в путь. Одни пили и становились угрюмее прежнего, другие, охмелев, шумели, храбрились и грозили кому-то.
— Куда их, мамо? — допытывался я.
— На войну, сынку, — отвечала мать, — цесарь войну России объявил…
Спокойнее всех был Куртинец. В черном, накинутом на плечи пальто, он молча стоял в тени придорожного бука, и только тогда, когда конный жандарм приказал людям строиться, учитель вышел на середину улицы и крикнул, перекрывая гомон и причитания:
— Не плачьте, жинки, вернемся!
Оказывается, мы вовсе не русины, а греко-католические мадьяры. И те русские, что воюют сейчас с германским императором и австро-венгерским цесарем, — наши давние враги.
Люди слушают проповедь пана превелебного хмуро, потупив глаза. В церкви все больше женщины и мы, ребятишки. Мужчин совсем мало — староста, кивающий головой в знак согласия с паном превелебным, дед Грицан, Федор Скрипка и еще несколько стариков.
Дед Грицан стоит неподалеку от нас, слушает и, вздыхая, шепчет:
— Грешно, а брешет. Прости, боже.
Я гляжу на большое изображение девы Марии, и кажется мне, что вот сейчас разомкнутся ее губы и остановят отца превелебного. Но святая дева молчит, уставив глаза поверх людских голов, бесстрастная и безучастная ко всему, даже к младенцу, которого держит на руках.
Война идет третий месяц. Она бушует далеко от заброшенной в горах Студеницы, охватив полсвета. Мы пока еще мало ощущаем ее.
Но однажды морозным октябрьским днем проносится над Студеницей причитание:
— Микола мой… оченьки ясные…
Это наша соседка Рущакова Анна. Она лежит посреди своего двора, стянув с головы хустку, бьется о смерзшуюся землю…
Уткнувшись лицом в плетень, всхлипывает дружок мой Семен.
— Нянька [11] нашего на войне убили, — говорит он мне сквозь слезы.
Я растерянно гляжу на съежившегося от горя Семена и не знаю, как мне его утешить. Таким беспомощным, маленьким я его еще никогда не видел.
У ворот толпятся и шепчутся набежавшие соседи и с опаской косятся на синий продолговатый листок, валяющийся на земле. Его принес староста. Это первая горькая весточка с войны.
Проходит немного времени, и стучится уже староста в ворота деда Грицана — два листка сразу, на двух сыновей… А там слышен плач в хате Скрипки. Убит, пропал без вести. Убит. Опять без вести. Последних больше всего.
Все меньше становится на селе мужчин. Осунулись, потемнели от забот и тревог лица женщин.
Я и Семен уже понимали, что значит «пропал без вести»: это хорошо. Это они на русскую сторону подались.
— Ненадежные люди, — чертыхались сельские жандармы. — Только гляди за ними, чтобы чего не натворили.
А жандармов теперь по нескольку в каждом селе. В Студенице их трое. Они рыщут по хатам, а встретив нас, ребятишек, допытываются: кого видели сегодня? Не слышали ли, что говорят про цесаря и про войну?
Что говорят — мы знаем, но молчим. Сболтнешь — и поведут жандармы людей из Студеницы в тюрьму.
Скольких они уже увели с Верховины!
А говорят про войну недоброе, клянут в каждой хате. Она, как камень над людьми, гнет их к земле горем, нуждой. И даже нам с Семеном не хочется играть в войну.
Школу в Быстром, как и все другие верховинские школы на родном языке, закрыли.
Я думал, что мать откажется от мысли учить меня в такое тяжелое время. Но мать не сдалась.
Потеряв надежду на школу, она отдала меня учиться грамоте к Ильку Горуле, дружившему с быстровским учителем.
Как и где Горуля сам научился читать, я не знал.
Это был рослый, худощавый, слегка припадающий на левую ногу, недюжинной силы человек с загорелым лицом, на котором резко выделялись подстриженные щеточкой светлые усы и такие же светлые глаза.
Как и многие верховинцы, гонимый нуждой, безземельем и отсутствием работы на родине, Горуля несколько лет странствовал по белу свету в поисках доли. Он работал каменщиком-строителем в Бразилии, грузил корабли в африканских портах Джибути и Александрии, работал по контракту в угольных копях Бельгии, но, изверившись в том, что можно где-нибудь найти добрую долю, и тоскуя по Карпатам, возвратился в Студеницу, где его дожидалась жена Гафия.
Был в этом человеке особый талант к труду. Быстро, с ходу, он постигал секрет любой работы и за недолгий срок становился превосходным мастером, с которым нелегко было соперничать другим. Искуснее Горули мало кто в нашей округе валил лес на самых крутых и опасных склонах, и редко кто так хорошо и прочно, как он, мог поставить сруб для хаты или смастерить бербеницу — длинную деревянную кадушку для перевозки молока с полонины.
Своей земли Горуля не имел, даже перестал мечтать о ней. И хотя он считал себя селянином, годы жизни рабочего наложили на него свою печать. Он и в мыслях и в поступках был смелее, свободнее селянина, а когда речь о нем заходила где-нибудь в другом селе, обычно говорили: «Ну, тот, Илько Горуля, студеницкий мастер». Таких рабочих людей в годы моего детства было немало по селам Верховины.
Осенью, зимой и в весеннюю пору Горуля работал то лесорубом, то плотником, то каменотесом на ремонте дорог. Работа была от случая к случаю, и это очень тяготило его. Но с наступлением лета Студеница выбирала Горулю главным чабаном, потому что и в этом деле он тоже был одним из первых. Да и самого Илька влекло приволье горных полонин, а главное, был постоянный заработок до сентябрьских заморозков.
Но страстью Горули была охота. Увлечение это передалось ему по наследству от отца, знаменитого у нас медвежатника, который приучал сына к такому рискованному делу с юности. Вот почему, когда Горуля объявился в Студенице, его взяли на службу егерем к графу Шенборну.
У Шенборна во время охоты Горуля покалечил ногу, но, поправившись, продолжал службу, пока его не прогнали за дерзкий язык.
Язык у Горули и в самом деле был дерзкий, а нрав крутой и неспокойный. Малейшая несправедливость вызывала в нем вспышку гнева, а так как в несправедливости не было вокруг недостатка, гнев и озлобление бурлили в этом человеке непрестанно. К жизни и к людям Горуля подходил со своей особой меркой, ценя непокорство и смелость, презирая смирение.
На Верховине испокон века водился такой обычай: когда кто-нибудь умирал, вечером в хату умершего, куда собиралось все село, являлись ряженые — черт и смерть. У черта был длинный коровий хвост и, конечно, рога. Смерть стучала лошадиными зубами и размахивала косой над головами собравшихся. При этих взмахах люди должны были склонять пониже головы. Ночь напролет ряженые плясали вокруг гроба, играли в шлепки с одной только целью — отвлечь своими забавами от горя родичей умершего.
Чертом наряжался в селе Федор Скрипка, а смертью — Илько Горуля. Трудно было понять, откуда в этом суровом, ходившем вразвалку человеке бралась такая ловкость, бесшабашность и неиссякаемый запас выдумки. Он мастерски представлял то нотаря, то сборщика податей, то корчмаря Попшу.
Люди уважали Горулю, но побаивались его. Не боялся Горули только один человек на селе — моя мать. Встречаясь с ней, Горуля робел, начинал говорить шепотом, и с губ его пропадала насмешливая улыбка. И мать становилась какой-то другой при этих встречах — не такой суровой и строгой, какой бывала она с другими людьми.
Позже, когда я подрос и стал разбираться в жизни, я понял, что мать любила не моего отца, за которого ее выдали, а этого человека. И Горуля ее любил, хотя понимал, что вместе им уже никогда не быть.
На войну из-за хромоты Горулю не взяли. И жил он вместе со своей женой Гафией неподалеку от нас, на окраине села.
Я замер, когда Горуля появился у нас в хате. Горуля усмехнулся, погладил меня по голове и, подойдя к столу, взглянул на купленный матерью новенький букварь. Внезапно лицо моего будущего учителя посуровело, будто он увидел на столе не букварь, а что-то недоброе. Я не сводил с Горули глаз, и мать глядела на него с немым вопросом, не понимая, почему в Горуле произошла такая перемена.