— Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление, — сказала Катя.
— Спасибо, что напомнила, мне мать шею пропилила этим заявлением.
— Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением?
— В институт.
Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала:
— Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит.
Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду.
— Ты что как в пропасть провалилась, — сказал он ей, — и не звонишь даже.
— А зачем? — спросила она, и в ее вопросе был вызов.
— Я двух баллов недобрал, — сказал он.
— Знаю, — так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина.
— В армию иду.
— И это знаю.
Он хотел ее расспросить, а почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зина, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу.
— Ты меня уже не любишь? — спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком — это унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если сейчас не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка — и все, как будто ничего не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. — Ты меня уже не любишь? — спросил он, подавляя гордость, не глядя на Зинку.
— Не знаю, — ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задает ему задачку на целых два года.
Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение — целую неделю не думать о ней. Если любит — сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?»
«Это уже не я, — говорил он ей, лежа на кушетке и обдумывая свою новую жизнь. — Это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь — закон природы. А для всех остальных нет прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался».
Последний караван судов пришел в порт в самом конце осени. Караван был громоздкий, раза в два больше обычного, людей на разгрузку не хватало, и начальник порта обратился за помощью к командиру полка. Судам было тесно в бухте. Покачиваясь на длинных светло-зеленых волнах, они скрипели и вздыхали. В стороне, у дальнего пирса, их ждал неуклюжий, похожий на белого кита ледокол. Лед уже спаялся у берега, а со стороны моря ветер пригонял новые ледяные поля.
Неожиданно работа на разгрузке Женьке понравилась. Играла музыка, на кораблях трепыхались разноцветные флажки. По вечерам город, убегавший от моря к сопкам, зажигал окна домов. Сами дома терялись в темноте, светились только маленькие огоньки, и все это было похоже на декорации к какому-то спектаклю в мамином театре.
Им раздали новенькие брезентовые рукавицы, жесткие, но очень прочные. В таких рукавицах было удобно хватать фанерные ящики с конфетами, печеньем и крупой. Взвалив ящик на спину, Женька бежал с ним по дощатым сходням вниз, ставил ящик на электрокар, а когда платформа электрокара полностью заполнялась, ящики увозили в приземистые склады, окружавшие порт с трех сторон.
Освободившись от ящика, Женька распрямлял спину и неторопливо шел обратно. Он не сачковал, специально возвращался медленно, чтобы накопить силы. Если бегать туда и обратно, то быстро выдохнешься, а работы было еще много. Аркадий Головин попросился на лебедку, в технике он разбирался, и в то время, как Женька таскал на спине ящики, Головин дергал рычаги лебедки, поднимавшей из трюма нагруженные ящиками сетки.
Он позавидовал Аркадию только на четвертый день, когда при одном виде этих ящиков вдруг заболели руки. Но он ничем не выдал эту зависть, и правильно сделал, потому что разгрузка в тот день к обеду закончилась. Командир полка от имени начальника порта и своего лично объявил всем благодарность, и эта благодарность почему-то так подействовала на Женьку, что у него закружилась голова. Счастье на том не кончилось: работавшие в порту получили увольнение до двадцати двух ноль-ноль.
Головин позвал Женьку в кино. Они взобрались по крутой улице на вершину сопки и до начала сеанса съели по три пирожка с мясом. Фильм оказался старый, «Возраст любви», с аргентинской звездой Лолитой Торрес. Вокруг сидели свои. От сырых шинелей в тепле пошел парок, заклубился в луче проекционного аппарата, и билетерша, не разобравшись, закричала, что выведет из зала курящего. Женька смотрел фильм, думал о Зинке, которой надо бы написать хоть несколько строк, подпевал Лолите Торрес, и вообще ему было хорошо. К концу сеанса усталость прошла, от работы в порту остались только приятные воспоминания — флажки, музыка, благодарность.
— Мы тут решили податься после демобилизации на какую-нибудь комсомольскую стройку, — сказал после кино Аркадий Головин.
— Кто это «мы»? — спросил Женька.
— Я и он, — Головин кивком показал на молча шагавшего Федю Мамонтова.
Решили. Без него решили. А с кем дружил Головин с шестого класса? Может быть, с Мамонтовым?
— Присоединяйся, — предложил Головин. — Институт подождет. Я читал, в Чебоксарах завод строят. Промышленных тракторов. Махнули бы всем отделением, а?
И Женька ответил:
— Согласен. Махнем…
Он думал, что мать приведет гостей и под этот шум конечно же Никанора. Но она пришла с Анечкой, которую нельзя было считать гостьей, потому что в их доме у Анечки был не только халат, но и постоянное место за столом, которое никто не имел права занимать, и даже жизненное пространство на кухне, куда, если она оставалась ночевать, устанавливали раскладушку. Они явились с сумками, переполненными покупками, и с огромным букетом гладиолусов.
Анечка оставила свою сумку у порога, сунула ему в руки букет, и он вдруг вспомнил, что теперь весь вечер она будет верещать своим тоненьким голоском, и так как он виновник торжества, то смыться из дома не представится возможности.
— Евгений, ты возмужал! — Анечка оглядела его со всех сторон, а он стоял посреди комнаты с букетом и улыбался. — Туся, он стал настоящим мужчиной. Туся, ты погляди, какой волевой у него профиль.
Их вдвоем он ни разу не вспоминал. Анечка была лет на десять, а то и больше старше матери. У нее была манера, как он установил еще в девятом классе, оглуплять все, к чему она прикасалась. Хорошее мамино имя Наташа в ее устах превратилось в Тусю, новый серьезный фильм — «это знаете, про то, как один вполне приличный человек оказался решительно не тем, за кого себя выдавал». Когда-то в молодости ее бросил муж, и Анечка, если что-нибудь вспоминала и хотела сказать, что дело было давно, в ее молодости, изрекала: «Это было до моей катастрофы». Он сердился на мать, что та жить не может без Анечки, и, когда хотел обидеть ее, говорил: «Вот теперь ты вылитая Анечка».
Мать работала в театре заведующей реквизиторским цехом, была председателем месткома, а Анечку за бестолковость, не дожидаясь ее пенсионного возраста, перевели из костюмерной сначала в буфет, а потом к дверям зрительного зала. И даже там, у дверей, где зритель сует за программку гривенник вместо двух копеек, она время от времени умудрялась совершать растраты и докладывать рубли из своей получки.
— Евгений, — поднялась Анечка, когда они собрались за столом и общими усилиями открыли бутылку шампанского, — я хочу объявить тост. Ты извини меня, но в этот торжественный час я хочу пригубить этот божественный напиток не за тебя, а за Тусю, за необыкновенного человека, который волей таинственных свершений природы оказался твоей матерью…
— Все-таки «оказался» или «оказалась»? — перебил ее Женька.
Анечка собрала лоб гармошкой, подняла вверх нарисованные дужки бровей и умолкла. Мать ущипнула его за ногу выше колена и кивнула Анечке:
— Он потом разберется, продолжай.
Мать знала, что она «необыкновенный человек», но одно дело знать, а другое — убеждаться, что это знают другие. Женька потер ладонью место, где она ущипнула. Не дождавшись конца Анечкиной речи, отхлебнул из бокала и стал смотреть в угол.
Старшина Рудич говорил, говорил и говорил, а Женька стоял и слушал. Полки за спиной старшины опустели, ребята складывали пожитки прямо на койках, которые в один момент потеряли свою неприкосновенность. В углу каптерки остался последний, один-единственный чемодан рядового Яковлева.
На койки нельзя было садиться. Без команды на койках запрещалось лежать. Заправлялись они по единому образцу, который Рудич менял раза три-четыре в год. То одеяла должны были свисать по обе стороны, ни в коем случае не касаясь при этом пола, то их соединяли с простынями в замысловатый конверт. По той же прихоти старшины подушки укладывали плашмя или ставили на попа — прямо, боком, наискосок, прятали под одеяла и снова водружали поверх его. Сколько нарядов вне очереди получено из-за коек — и вот на них стоят чемоданы, рюкзаки и даже несколько пижонских сумок с эмблемами олимпийской Москвы. С сегодняшнего утра все можно. Можно даже ходить по казарме с расстегнутым воротничком.