III
Перебив себя на середине слова, Кирилл предложил сесть в кресла, и бра, оказавшееся теперь между ним и Сергеем Ивановичем, одинаково освещало их лица топким, переливчатым светом. Кириллу был приятен этот свет, как приятно было все, что стояло в кабинете, и от этого чувства довольства собой и жизнью (и тем, что он был не из тех, кого события застают врасплох) выбритые щеки его светились сытым румянцем, седые виски казались биографией, и то выражение соединенной молодости и мудрости, без которого давно уже никто из близких не мог представить себе его, снова играло на его лице. Он весь был во власти своих представлений о жизни, и в то время как Сергей Иванович, осуждавший его за отступничество, угрюмо смотрел на него, мысли, рождавшиеся в голове Кирилла, были так естественно веселы, что, казалось, их ничем нельзя было омрачить. Но Сергей Иванович не замечал этой веселости и мрачно думал, что Кирилл тратил не на то свои усилия, на что надо бы тратить ему (то есть на отделку кабинета, как Дорогомилин на содержание гостиной); и он выводил суждения из этого факта, тогда как жизнь и Кирилла и Дорогомилина была сложнее и состояла далеко не из одних только этих интересов. Но Сергею Ивановичу некогда было вникать, из чего она состояла; он видел лишь, что вместо фронтовых воспоминаний, как бывало всегда раньше, когда он приходил сюда, он принужден теперь выслушивать какие-то мелкие и никчемные историйки. «Иван Иванович позвонил, я поехал...» — ну и что, что Иван Иванович позвонил, а ты поехал, — повторяя эти отрывки фраз за Кириллом, думал Сергей Иванович. — А у Семена Дорогомилина в доме черт знает что, а моя дочь находит где-то старика и бежит к нему, и рушится семья, рушится все, ни святынь больше, ни понятий порядочности, и никому ни до чего нет дела», — думал он, продолжая взглядывать на Кирилла, в то время как Кирилл точно так же осуждал Сергея Ивановича за отступничество (от прежней деятельной жизни) и, как и Сергей Иванович, полагал, что именно он, Кирилл, сохраняет еще в себе ту (надо понимать — фронтовую) правду жизни. «Опустил руки — и вот результат, а нужно ли было опускать их? Меняются только высоты, а суть одна, надо постоянно штурмовать их», — думал он. Но он не говорил этого Сергею Ивановичу, чувствуя, что что-то будто разделяло теперь их.
— Нет, ты извини, — наконец сказал Кирилл, которому неприятно было чувствовать это свое ложное перед Сергеем Ивановичем положение. — Давай подумаем, чем я могу помочь тебе.
— А чем ты можешь помочь? Ничем.
— Так уж и ничем, — возразил Кирилл. — Во-первых, Никитишна и приберет и сготовит. Дочь-то приходит? — И тут же пожалел, что спросил об этом. На лице Сергея Ивановича мгновенно отразилась та душевная боль, которая была вызвана этим вопросом, и боль эта передалась Кириллу. — Ну хорошо, хорошо, — опережая Сергея Ивановича и не давая ничего ответить ему, торопливо произнес Кирилл и, поднявшись с кресла, принялся (так же беспокойно, как только что в комнате) шагать взад-вперед по кабинету. Несколько раз он останавливался перед журнальным столиком и, наклоняясь над ним, поправлял хрусталики бра, хотя ничего не нужно было поправлять там; но Кириллу не хотелось поддаваться тому мрачному настроению, в каком был Сергей Иванович, и хрусталики отвлекали и успокаивали его. — Ну хорошо, — снова сказал он, встав перед Сергеем Ивановичем и скрестив на груди руки (в той позе, какою Наполеон выражал свое величие, но какая для всякого простого человека есть только удобство положения рук для разговора и для сокрытия своих чувств от собеседника). — Тебе надо устроиться на работу. В коллектив тебе надо. Ты учти, люди жалуются на занятость и суету только потому, что не знают, что такое состояние покоя. Покой страшен, да-да, и это не моя фантазия, не мои выдумки.
— О чем говоришь? — И Сергей Иванович поднял перед собой пустой рукав.
— А кто предлагает тебе лопату? Разве нет ничего другого? В Комитете ветеранов войны, скажем.
— Кто же там ждет меня?
— Под лежачий камень вода не течет. У меня там есть кое-кто, да и сам ты! А твои фронтовые воспоминания, которые так хорошо получались у тебя, — напористо продолжал Кирилл, которому искренне хотелось поскорее пройти через этот перевал уговаривания и выйти к тем своим привычным берегам жизни, где все ясно, соразмерно и солнечно и где для каждого точно так же может быть все соразмерно и солнечно, если уметь жить и иметь вкус к жизни.
— Воспоминания... Кому они нужны? — И Сергей Иванович усмехнулся, невольно оглядывая кабинет и затем переводя взгляд на Кирилла, в той же все позе (позе Наполеона) стоявшего перед ним. — Я вижу, наше прошлое никого уже не интересует.
— Это что за новость?
— Мы дрались, умирали, ну и что? Кому нужны эти частности, когда все переменилось, другие интересы, другая жизнь, — прислушиваясь уже только к своему течению мыслей (и к тому чувству утраты, в котором соединены были теперь и потеря семьи и общий сдвиг народной жизни), продолжал свое Сергей Иванович. — Частности волнуют только нас, а для всех остальных все меряется только категорией победы.
— Ново, ново!
— Нет, я чувствую бессмысленность этого дела и не смогу уже сесть за него.
— Философ, ты просто философ, — начал было Кирилл, в то время как в дверях появилась Лена и прервала этот разговор.
— Чай на столе, прошу, — сказала она, гостеприимно улыбнувшись Сергею Ивановичу и мужу.
Она успела переодеться, пока они сидели в кабинете, и была теперь как будто другой, прибранной, помолодевшей. На ней было светлое с отделкою платье, цвет которого по теневой стороне отливал как бы шоколадным оттенком, но со стороны люстры и бра был, казалось, того приятного бежевого тона, какой большинство женщин (за безликость его) не любят, но который так к лицу был не по годам худой, стройной (и все еще казавшейся всем со спины девушкой) Лене. Волосы ее были прибраны, как она сама говорила об этом, а-ля Сенчина, и все изнеженное, с мелкими, но четкими чертами лицо ее было открыто. Она не хотела выглядеть празднично, и то, что было надето на ней, было повседневным, в чем она ходила на работу и по магазинам, но по тому чувству, какое есть у всякой женщины — в то время как она смотрела на себя в зеркало, она заметила, что излишне нарядна (для теперешней домашней обстановки, когда Сергей Иванович был в помятом костюме, в каком он приехал в Москву, а Кирилл в спортивных брюках и в рубашке с засученными рукавами и расстегнутым воротом); и она поверх платья повязала льняной фартук, который, впрочем, тоже надевался ею более для гостей, чтобы соответственно выглядеть перед ними, чем нужен бывал для дела. Этот фартук она теперь, продолжая улыбаться Сергею Ивановичу и Кириллу, неторопливо снимала с себя. «Ну так как у нас, как кабинет?» — в то же время выражали ее глаза. Как ни тяжело было воспринято ею известие о смерти Юлии, но тот общий ритм жизни, какой задавался в доме Кириллом, и та общая атмосфера достатка, довольства, согласия и любви (основанные, правда, не на том, на чем достаток и согласие эти были основаны в семье Дружниковых, а на другом, когда возможность всего есть результат приложения рук), — эта общая атмосфера, как и Кириллу, не позволяла ей глубоко проникнуться чужим горем. Хотя она не говорила себе, что надо жить, что только в этом спасение, и не думала, как Кирилл, что лучше всего теперь отвлечь Сергея Ивановича от его мрачных дум, но была готова сделать именно это и, не сговариваясь с мужем, находилась в том же настроении, как и он. Но тяжелый взгляд Сергея Ивановича смутил ее, и улыбка, в то время как она сворачивала и комкала в руках фартук, медленно начала сходить с ее лица.
— Ну что же-вы, мальчики? — еще повторила она тем своим первоначальным тоном, который должен был сказать о ее настроении; но она уже неуверенно, что было что-то не так в ее словах, посмотрела на мужа.
— Пойдем, приглашают, — сказал Кирилл.
Сергей Иванович вышел из кабинета первым. За ним должны были идти Кирилл и Лена. Но они задержались, и сейчас же послышался торопливый шепот Кирилла: «О Наташе ни-ни, мы ничего не знаем». Сергей Иванович приостановился и хотел было спросить, что означает это его «мы ничего не знаем»; но едва только повернул голову, как прямо перед собой увидел румяное лицо, на котором не было никаких следов озабоченности, а было лишь то привычное выражение чистоты и легкости жизни, с каким Кирилл, как это он старался внушить всем (и самому себе), смотрел на все.
— Ты извини за шутку, — тут же начал он, беря Сергея Ивановича под локоть, — но каждый философ либо хром, либо горбат. — И он покосился на пустой рукав его. — Но вся прелесть жизни заключается в том, что жизнь эта вопреки философиям всегда и во все времена течет своим руслом. Течет, и никто и ничего не может сделать, чтобы остановить ее. Ну, Аленушка, рассаживай нас, — сказал затем, обращаясь к жене, которая вслед за ним и Сергеем Ивановичем вошла на кухню.