Пробыл Штуб в Черном Яре около месяца. Из канцелярии больницы, из личного дела главврача была им похищена фотография Богословского. Эту фотографию он переснял и уехал. А через неделю в «Унчанском рабочем» была напечатана статья с портретом Богословского, читая которую, Ксения Николаевна плакала и говорила Сашеньке:
— Видишь, дочь, отец был прав. Трудно ему, но он всегда прав. И очень мне хочется, чтобы ты выросла такой, как он.
Сашенька тоже плакала: она любила отца, втайне страдала, когда унижали его все эти ревизоры, подслушивала разговоры измученного Николая Евгеньевича с матерью. И вот теперь всему этому пришел конец. Кто он такой — Штуб? Почему он все знает? Почему здесь все правда? Есть же такие удивительные люди. Отец вернулся в тот день поздно, какой-то непохожий на себя, сконфуженный и смешливый. Ксения Николаевна испекла пирог с черникой, совсем к ночи пришли другие доктора — Виноградов, Александра Васильевна Петровых, Смушкевич с бутылью самодельного яблочного вина, санитар дядя Петя Семочкин, хирургическая сестра Мария Николаевна с наливкой собственного изготовления. Пришел и Артюхов. Пели «Гаудеамус игитур», «Выйду, выйду в рожь я высокую», «Очи черные, очи жгучие» и «Чайку», как «шутя ее ранил охотник безвестный, и она умерла, трепеща, в камышах». В это время верхом приехал рыжий Комарец, обнял Богословского, поцеловал, сказал речь «от имени и по поручению» и исчез в звездной теплой ночи.
— Пресса, когда она стоит на высоте своих задач, — говорил Смушкевич, черненький и тоненький врач, — пресса, когда она ответственна и понимает свою миссию, пресса…
— Послушайте, давайте танцевать, — попросила Ксения Николаевна, — ведь мы с Колей хорошо танцуем, честное слово! И мазурку, и польку, и вальс, и краковяк, и падеспань…
А Виноградов, расстегнув рубашку и растирая рукой волосатую грудь, объяснял Александре Васильевне:
— Думаю, что итог нашего спора может быть таковым: делай или советуй делать больному только такую операцию, на какую ты согласился бы при наличной обстановке для себя самого или для самого близкого тебе человека.
— Тривиально! — воскликнула Александра Васильевна. — Это в восемнадцатом веке еще англичанин Сайднем утверждал…
Щеки у нее горели, и ей хотелось танцевать. А танцевать было не с кем. Смушкевич все еще толковал о прессе.
— Ну и я, конечно, на том пиру был, мед пил, — вздохнув, закончил Полунин свое повествование. — Впрочем, не то что на пиру, а на консультации. Но победу Богословского и вашей родственницы Аглаи Петровны видел своими глазами. Хорошее было дело сделано.
— И все это теперь у вас тоже в картотеке? — спросил Володя.
— Нет. Здесь — в желтых этих ящичках — только мертвые. Это, Устименко, гробики. А все живое — ваше. Когда начнете врачевать, равняйтесь на таких, как Богословский.
Часы где-то в глубине квартиры пробили час, Володя поднялся. Полунин проводил его до калитки, велел на прощанье:
— Размышляйте. Помогает. Но не слишком. Человек живет на земле делами своими.
Было уже совсем поздно, когда он подходил к Варвариному дому. Но надо же было и ему выговориться в конце концов.
— Будешь рассказывать? — спросила Варвара, подворачивая под себя ноги.
— Буду. Ты не сердишься, рыжая?
Она не сердилась. Разве она умела толком сердиться на него?
— Ты молодец, а я, конечно, свинья! — сказал Володя. — Но понимаешь, рыжая, человек живет на земле делами своими!
Сконфузился и добавил:
— Это не я говорю, это Полунин говорит.
— Ладно, рассказывай все! — велела Варвара. — Только по порядку, я не люблю, когда через пень-колоду. Значит, ты пошел на пельмени к Постникову. Вот ты вошел…
— Вот я вошел, — начал Володя. — Вошел и стал лепить…
Перед самым отъездом на практику Володя в саду имени Десятого октября встретил Прова Яковлевича Полунина. В белой раковине ухал медью военный оркестр, уже цвела сирень, пожилые горожане прогуливались в чесуче, звезды в глубоком темном небе казались теплыми. И Варина рука тоже была теплой.
— Устименко! — окликнул Полунин.
Володя сильно сжал Варин локоть, давая этим понять, что сейчас произойдет нечто интересное и значительное. Варвара же мгновенно узнала в огромном мужчине Володиного легендарного профессора Полунина.
— Держись, будто ты очень умная! — посоветовал Володя и сухо поздоровался: — Здравствуйте, Пров Яковлевич.
Чем больше привязывался он к Полунину и Постникову, чем крупнее казались ему их характеры, чем значительнее их нравственный облик, тем настороженнее он с ними держался: а то еще подумают, что он аккуратный подхалим вроде Мишеньки Шервурда или еще хуже — что он лезет в приятели.
— Отбываете?
— Да, еду.
— Слышно, к Богословскому в Черный Яр? (Полунин отлично знал, что Володя едет именно к Богословскому).
— Да, туда.
— Рад за вас. У Богословского есть чему поучиться не только студенту, но и врачу, даже опытному. Впрочем, вы ведь его знаете?
Володя чуть-чуть покраснел, вспомнив осенние пельмени и то, как он тогда бойко напился.
— Познакомили бы со спутницей вашей, — перевел разговор Полунин.
— Варя! — сказала Варвара, протягивая свою широкую, всегда теплую ладошку. Она смотрела на огромного Полунина совершенно уже снизу вверх, даже закидывая голову.
— Посидим, подышим, — предложил Пров Яковлевич. — Совсем нынче душно, просто деваться некуда от духоты.
Широкая грудь его вздымалась с трудом под тонким полотном рубашки, взгляд был тоскливо-напряженным, но, вкусно закурив толстую папиросу и длинно затянувшись, Полунин заговорил:
— По странному совпадению нынче как раз помышлял я о будущем вашем и, в частности, о Богословском еще, хоть мы о нем и говорили порядочно. Попрошу вас только вот о чем, Устименко… Когда будете у Николая Евгеньевича учиться, примечайте, например, такого рода явленьица: во-первых, несомненно, что хорошего хирурга меньше можно узнать по тому, что он оперирует чем по тому, чего он не оперирует…
— Здорово! — воскликнула Варя.
— И я думаю, что здорово, — кивнул Полунин, — потому что, — продолжал он, — сама операция в разной, разумеется, степени, — вопрос техники, воздержание же от нее есть искуснейшая работа разума, строжайшей самокритики и точнейшего наблюдения.
— Не понимаю! — сказала Варя и сморщила лоб.
— Помолчи! — прошипел Володя.
— И второе, что вам следует замечать, работая у Богословского, — сосредоточенно говорил Полунин, — это роль самой личности врача в общении этой личности с больным. Понимаете ли, какая штука! Есть больные, для которых врач только тогда врач, когда он профессор. Но вполне можно быть профессором и никак не врачом.
— Это Жовтяк ваш, да, Володька, — спросила Варя, — который лысинку надушивает, правда?
Пров Яковлевич едва заметно улыбнулся, Володя же слегка толкнул Варю локтем, чтобы она не вмешивалась.
— И никак не врачом. Между тем, — говорил Полунин, — что касается меня, то судите меня как хотите, но ничего еретического нет в том, что мне порой наш деревенский доктор, вооруженный термометром и стетоскопом, иногда по сердцу ближе и опытом своим, и остротою ума, и наблюдательностью, и ясностью мысли, а главное — человечностью. Да, да, рентген, лаборатории — все так, все верно, но человеку хочется доверять больше, чем технике. И дело наше с вами человеческое, это непременно надо понимать. Вот вы в этом смысле присмотритесь-ка к постановке дела у Богословского, к идейной сущности его работы. Он доктор идейный, сильный духовно, закаленный боец. У него не только на технику и науку ставка, но больше на личности врачей, обыкновенных и удивительных в то же время. А лучшие врачи — это, разумеется, те, которые соединяют в себе и знание, и технику, и личные качества. Вот личных качеств вы и набирайтесь там побольше, набирайтесь той нашей настоящей гордости, которая заставила немца Швенингера в минуту отчаяния у постели больного воскликнуть: «Вы меня никогда не увидите исчерпавшим все мои средства!» И склонен я предполагать, что не средство в данном случае, а восклицание, сила духа подняли больного с одра болезни.
— Согласна с вами, — сказала Варя, — абсолютно согласна!
— Это очень приятно, что вы согласны, — вежливо кивнул Полунин. — Вы тоже медичка?
— Нет. Я лично работаю в искусстве. То есть еще в техникуме.
— А искусством дома?
— Нет, в студии.
— Даже так? И что же это — скульптура, живопись?
— Нет, театр, Пров Яковлевич.
— Стало быть, в актрисы себя посвящаете?
— Ага. Нам преподает Эсфирь Григорьевна Мещерякова.
— Так ведь разве она Эсфирь? Она Евдокия, и фамилия у нее двойная — Мещерякова-Прусская.
Варя кивнула. При всей ее преданности Мещеряковой ей всегда было немножко совестно, что у той и фамилия, и имя двойные.