И наконец появилось специальное решение: слить в одно хозяйство село Пожары, деревню Петраковскую, деревню Доровищи, из трех небольших колхозов создать один крупный под руководством Евлампия Никитича Лыкова.
Наверно, петраковцам радость — шутка ли, пристроиться к жирному лыковскому пирогу! А лыковцы, а сам Лыков?..
Сам Евлампий Никитич знал, что лучшие работники из той же Петраковской давно правдами и неправдами переселились в село Пожары. В Петраковской остались многодетные бабы, старухи, старики и подростки. Да и те отвыкли работать, так как много лет за свою работу ничего не получали от колхоза. Нагрянет орда неспособных к работе.
А запущенные земли!..
А скот, который привязывают под брюхо веревками к потолку!..
А общая бесхозяйственность — дуги же целой во всей Петраковской не отыщешь!..
Нет, Лыков не хотел объединяться, пугал: подам в отставку!
Но если б перетряска шла от районных властей, пусть даже от областных. С областными он умел улаживать подобру-поздорову, районное начальство не раз скручивал в бараний рог. Москва требовала укрупнений, а с Москвой не повоюешь — тут уж и у всесильного Лыкова руки коротки.
И все-таки он упрямо боролся, но уже видел — не победить.
Неприятности не отразились на дядиной внешности — только упрямей блестел лоб, только решительней выдвинута нижняя челюсть и в голосе нескрываемое обильное раздражение:
— Петраковцы!.. Да как-кое нам дело до них! Сваты, браты, родня кровная? Мы четверть века кирпичик по кирпичику, щепочка по щепочке хозяйство складывали, себе во всем отказывали. Я в первые годы в дырявых штанах голым задом блестел — все для колхоза, все в общий котел. И колхозников своих не баловал, не-ет, не давал им животы распускать. И на вот, вешают, мол, судьбой обижены. На готовенькое-то кто не рад. У тебя густой навар, Евлампий Никитич, а как этот навар нам достался — никому не интересно.
С детства Сергей намертво усвоил — дядя Евлампий не простой человек, не чета всем, кто попадается на твоем пути. Он не просто по-мужицки умен, нет — но-государственному, всей стране на удивление!
И вот упрямо поблескивающий лоб, угрожающе выдвинутая нижняя челюсть, раздражение в голосе. Угроза и раздражение — да против кого? Против старухи Ярцевой, Венькиной матери, против той бабы, сонно-равнодушной от нищеты, от обилия голодных детишек, которые забыли уже, какого цвета бывает молоко. Что-то слишком мелкое в этой гневной угрозе государственного человека, в его раздражении. Ощетинился медведь на муравья.
— Ты хоть раз заезжал в эти годы в Петраковскую? — спросил Сергей.
— А чего я там не видел? Их житья пакостного? Так я и не видючи, а-атлично представляю — надо бы бы хуже, да некуда. Над каждым нищим не наплачешься. Ишь ты, дядя чужой виноват, что плохо живут.
— Но могут жить хорошо?
— А чего не мочь. Чем у них условия хуже нашего? Земли у них, ежели разобраться, даже получше чуток. Нам бы их луга заливные, что по волоку лежат.
— Значит, могут жить лучше? — упрямо повторил Сергей.
Евлампий Никитич подозрительно уколол племянника не остывшим от вражды взглядом:
— И что дальше скажешь?.. Могут, братец, могут, да не живут! И пестовать их я не хочу. Слышал? Не хо-чу!
— То-то и удивляет. Человек ослаб, подняться не может — не хочу руку подать. Нечего сказать, красиво.
— А если он, доходяга, руку-то с голодухи до локтя отхватит? Не кра-си-во! Мне интересно целым быть, а уж красавцем писаным — бог с ним.
— Иным словом, боюсь, как бы не обкусали.
— Вот именно.
Государственный ум… Сергей глядел на знакомый насупленный лоб. Держит мысль на узде, боится выпустить за околицу села. Масштабно государственный, всей стране на удивление?.. Если Петраковскую ни умом, ни сердцем охватить не может, то всю-то страну — где уж. И ощетинился — как бы не обкусали. И не стыдится, скрывать не считает нужным: «Вот именно».
Вглядываясь в смутный блеск глаз, скрытых сумрачным председательским подлобьем, Сергей жестко обронил:
— Жирный всегда тощего боится.
И даже тут дядя Евлампий не оскорбился, только лицо постно отвердело, ответил сдержанно:
— И то верно, тощий зол, образ человечий куда как легко теряет.
— А жирный не теряет? Издавна замечено, чем мягче жирок, тем черствей сердце.
У дяди Евлампия откуда-то от плеч через короткую шею на физиономию пополз гневный, потный багрянец.
— Молокосос! Суслик! Да тебе ли судить о нашем жирке! Ты, что ли, нас вспаивал, вскармливал до нужной кондиции? Ты пока на нашу колхозную землю и капельки пота своего не обронил. Ты пока сам за счет нашего колхозного жирка живешь. Пока ты пиявка только, а туды же…
— Может, одумаешься, дядя, — холодно произнес Сергей, — возьмешь свои слова обратно.
— Ах, неприятны!.. Само собой, верю. Кому охота слушать правду в глаза. Ну, я-то, кажись, заработал себе право таких щелкоперов по мозгам бить!
— Бей, но справедливо!
— Иль докажешь, что твоего поту — ручьи в нашем озере?
— Ручьи не ручьи, не мерял, а пот есть, холодный пот, тот, каким я обливался, когда над Курском, над Харьковом, над Эльбой в лоб на немецкие «мессера» шел. Без этого пота жирок с твоего колхоза немцы бы освежевали. У меня — что, только пот холодный по счастью, а ты знаешь Веньку Ярцева?.. Нет. Он не пот, а всю кровь выпустил, до последней капли. Венька-то из Петраковской, его мать-старуха по двести граммов сорного ячменя на трудодень получает. Перед ней тебе не совестно за свой жирок?
— Таких Венек много и у нас, петраковцам нечем хвалиться.
— У нас, в Петраковской, в других деревнях да городах — всюду гибли за общее. А теперь Лыков Евлампий это общее на свой вкус делит — себе жирок, петраковской бабе сухую кость. Справедлив, дальше некуда.
Евлампий Никитич презрительно скривил губу:
— Грамотен. И то, на колхозные денежки в академии сидел, как не научиться политбеседы вести.
— А ты знаешь, зачем я пришел?
— Пришел разжалобить петраковской бедой.
— Пришел тебе сказать — откладываю академию пока в сторону.
Голова Евлампия Никитича стала клониться к плечу, недоброжелательно-мутненький голубой глаз сверлил в душу.
— Да, откладываю. До лучших времен, если они случатся. И хочу просить правление колхоза назначить меня бригадиром в петраковскую бригаду. Даю, если хотите, Обещание — справлюсь, вытяну и так далее. Какие там слова говорят в этих случаях?
— У нас нет петраковской бригады!
— Но будет.
— Как сказать. Есть еще порох в пороховницах.
— Ой ли? Всем уже видно, а тебе лучше всех — нет пороху, весь выстрелял.
Голубой глаз сверлил в зрачок Сергею. Евлампий Никитич процедил с презрением:
— А я-то еще думал: будет Серега с ученой степенью.
Сергей пожал плечами, ничего не ответил. И дядя Евлампий опустил глаза. Он сам понял, сколь не уместно вспоминать эту ученую степень, — резного конька на крышу не ставят, когда дом валится. Опустил глаза только ни секунду, встряхнулся, сказал уже другим тоном, суровато, по-председательски:
— Сам напрашиваешься? Что же, отметь себе — я не неволил. Сам! А мне, не скрою, дар божий получить такое предложеньице. От Петраковской любой и каждый из порядочных людей шарахнется в сторону.
— Видать, я не из тех порядочных. Иду в Петраковскую.
— Смотри, Серега! Слово — олово, отказа не приму. Одумайся, пока не поздно.
— Иду.
— Ну что ж… Запишем для памяти. Пока для памяти, на всяк пожарный случай. Кой-какой запасец пороха есть. Небольшой, правда. Буду отстреливаться до последнего. Ну, коль руки вверх поднять придется — что ж, ты слово сказал. Только не жди поблажек. Не-ет, Серега, поблажек тебе не будет. Тут тебе не наука, на волчий путь вступаешь. Слышишь меня?
— Слышу.
— Поворота не даешь?
— Нет.
На этом и расстались.
Лыков отстреливаться уже не отстреливался, а тянул, отсиживался, выжидал — вдруг да наверху поворот означится, прикроют кампанию на укрупнение.
Не удалось отсидеться, собрал правление.
Он сидел за своим столом под сапожками вождя напротив чугунного младенца, деловито суровый, кряжистый, Евлампий Лыков — лучших времен.
— Начнем, что ли? — объявил он.
За красным столом, напротив расставленных графинов с водой, — цвет лыковского колхоза, знатные бригадиры, не менее знатные заведующие фермами, орденоноска доярка, орденоноска свинарка, в конце ближе к дверям, не знатный, не прославленный, не орденоносный, но поболее других уважаемый бухгалтер Слегов со своими костылями. Тут же и Чистых, бывший Валерка Приблудный. Он, как и Слегов, и не знатный, и не прославленный, и не орденоносец, но не откажешь — тоже ведь уважаемый не меньше других. Попробуй-ка только не уважь — Евлампий Никитич быстренько заставит. В самом углу сидит Петр Никодимыч Гущин — секретарь колхозной парторганизации — человек среднего уважения потому, что его средне опекает Евлампий Никитич. Секретари меняются чуть ли не каждый год, всех их рекомендует райком, а значит, по мнению Евлампия Лыкова, пусть райком и блюдет их.