Тимофей, уже отчаявшийся добиться толку, от неожиданности приподнялся на почетной шкуре и, перегнувшись через очаг, хлопнул старейшину по плечу.
— Молодец! — воскликнул. — Вот молодец! Я согласен! Пускай будет по–твоему. — И отпрянул, словно обжегся.
Глаза старейшины блеснули, как обнаженные ножи.
— Почему белый человек ударил меня по плечу? — спросил он. — Белый человек недоволен?
Толмач быстро–быстро начал объяснять. Тимофей с удивлением смотрел на старейшину. Лицо того снова сделалось неподвижно и замкнуто.
— Что он говорит? — спросил Тимофей у толмача.
— Он не понял, почему ты ударил его по плечу.
— Не понял? — поразился Тимофей. — Да скажи ты ему — такой у нас обычай. — И засмеялся.
Этот смех, вырвавшийся из груди Портянки с облегчением, с несдерживаемой радостью, что наконец–то они поняли друг друга, наверно, и решил все скорее слов. Смех не требует перевода и говорит о человеке порой больше, чем он сам может рассказать о себе.
Лицо старейшины смягчилось.
— Охотники, — сказал он, — пошли в лес. Надеюсь, охота будет удачной. Священный столб белого человека, — продолжил старейшина, — мы покажем ему завтра. А сегодня пускай будет праздник. — И подвинул Тимофею миску с морошкой.
Тимофей всей горстью взял ягоду и запустил в рот. Знал, что, по индейскому обычаю, отказываться от угощения нельзя. Да сейчас он не то что ягоду, но змею бы съел!
Старейшина бросил в очаг смолистые чурочки. Их обняло пламя.
Охотники пришли, когда солнце встало в зенит. Их услышали издалека, по громким крикам и ударам костяных дубин в долбленные из дерева барабаны.
— Охота удачна, — сказал старейшина, — и я рад угостить белого человека у своего очага.
Он поднялся и вышагнул из хижины. Портянка с толмачом поспешили за ним.
Стойбище, до того безлюдное, притихшее, словно покинутое людьми, разом ожило. Из хижин высыпало множество женщин в пестрых и ярких одеждах, детей в расшивных меховых парках с черными как смоль, непокрытыми головами, страшноглазых старух и стариков. С громкими криками толпа устремилась на край стойбища, к священным столбам.
Вперед вышел старейшина и стал поодаль от других, воздев руки к небу. Голоса смолкли, и вновь стали слышны удары в барабан со стороны леса, подступавшего к стойбищу с пологого спуска невысокой сопки. Удары нарастали, и барабан уже бил громко, резко, что колокол хорошей меди.
Тимофей вытянул шею, вглядываясь в заросли. Увидел: за стволами зачернели фигуры людей, и на опушку выступили охотники, несущие на слегах тушу сохатого. Ее несли четыре пары мужчин, ступавших тяжело, как люди, нагруженные немалым грузом. Толпа у священных столбов молчала, застыв в неподвижности. И только старейшина сделал несколько шагов навстречу охотникам и вновь остановился с поднятыми к небу руками. Барабан забил во всю мощь. Удары сыпались частой дробью, сливаясь в единый нарастающий, гудящий звук, в котором можно было угадать яростный рев зверя, тревожные крики охотников, треск ломаемых сохатым ветвей…
У Тимофея под зипуном холодок пробежал, — так ясно представил он тот опасный миг охоты, когда окруженный людьми разъяренный зверь с утробным ревом идет на охотников в последней надежде прорваться сквозь их кольцо. В это мгновение зверь так страшен, стремителен, заряжен такой разящей силой, что, кажется, его ничто не остановит, и надо обладать немалым мужеством, чтобы встретить его лицом к лицу и не дрогнуть.
Барабанный гул замер, охотники остановились в шаге от старейшины, опустили ношу на землю и отступили. Портянка увидел, как старейшина шагнул к вздымавшейся рыжей горой туше и, встав на колени, обхватил голову сохатого руками. Резкий, высокий вопль прорезал тишину. Старейшина откачнулся от туши и, запрокинув лицо к небу, крикнул в другой раз и в третий. Это была жалоба, стенание, рвущаяся из глубины человеческого нутра боль.
Толмач повернулся к Портянке, сказал:
— Он плачет по зверю, просит у него прощения.
Старейшина поднялся с колен и пошел вкруг туши, подпрыгивая и приплясывая.
— Сейчас будут свежевать зверя, — пояснил толмач, — нам надо подойти и высказать радость по поводу удачной охоты.
* * *Евстрат Иванович Деларов перегнулся через борт байдары и, зачерпнув широкой, как лопата, ладонью с волны, плеснул в лицо. Вода обожгла свежестью.
— Эх! — выдохнул Деларов и потянулся к волне в другой раз. Из ворота армяка выскользнул и повис на цепи серебряный архангельский крест с финифтью. Тяжелый крест, литой, осмиконечный, каких теперь не работали. Звенья цепи отблескивали, как ужиная чешуя под луной.
Светало.
В расходящемся тумане открылся остров. Сквозь летящие тающие клочья проглянула прибойная полоса, обломки скал, светившие отполированными морем тяжкими боками, и еще дальше увиделась темная стена отвесно падающего к морю берега. Деларов поднял взгляд. На лбу собрались морщины. Туман, поддуваемый легким ветром, взлетал выше и выше, но круто вздымавшейся стене берега, казалось, не было края. Поросшая еще не опушенными листом кустами талины, прицепившимися меж камней, стена вздымалась, как хребтина матерого медведя. У Евстрата Ивановича расширились глаза. Жесткие губы округлились, словно хотел он сказать удивленное: «Ого–го–о…» Но Деларов молча, с несвойственной для него торопливостью, заправил мокрой рукой крест в широкий ворот армяка и повернулся к Кильсею, ворочавшему тяжелое кормило. Кивнул непокрытой, взлохмаченной головой в сторону острова:
— Видишь?
— Да, страсть, Евстрат Иванович, — глухо ответил тот.
Темное, изрезанное морщинами лицо Кильсея было влажным от наносимой с моря сырости. Он зябко повел сутулыми плечами. И тут в просветы тумана ворвались солнечные лучи. Прибойная полоса вспыхнула россыпью красок: медно–красным проступил диабазовый галечник, серебристо–белым заискрились кварциты, темной прошивью легли меж ними окатанные морем голыши серого гранита. Прибойная полоса была подобна цветному плату, брошенному к набегавшей на берег волне. Это сходство еще больше увеличивала закипавшая у кромки берега — будто белоснежная кайма — пенная полоса.
— Давай, — сказал Деларов Кильсею, — поворачивай! — Седые космы на голове у Евстрата Ивановича стояли дыбом.
Кильсей сильной рукой толкнул кормило. Ватажники налегли на весла.
— Шевелись! — гаркнул Кильсей, бодря ватажников. А те и так наваливались добре. Бугры мышц вспухали под армяками. Рты со всхлипом втягивали утренний сырой воздух, ядрено напоенный йодистым запахом моря.
Кильсей, не размыкая костистых красных пальцев на полированном многими ладонями темном пере кормила, свободной рукой махнул идущим следом байдарам: поворачивай–де, поворачивай!
Деларов, не сводя глаз с берега, приглаживал растопыренной пятерней волосы. Туман истаял вовсе, и взору открылся широкий залив. По верху высокой отвесной стены, ниспадавшей к морю, синела густая щетка леса, и даже отсюда, снизу, с волны, с уверенностью можно было сказать, что лес хорош. Сосна и ельник. То, что и было нужно. Деларов удовлетворенно помаргивал.
Раскачиваясь в такт ударам весел, Кильсей ухал таежным филином: «Эх! Эх!»
Байдара шла рывками.
Евстрат Иванович с первых дней управления новыми землями считал, что крепостцу из Трехсвятительской гавани надобно перевести поближе к матерому американскому берегу. Трехсвятительская отстояла от побережья далековато, и каждый поход на матерые земли был сопряжен с немалыми трудностями. Об этом он не раз говорил с Григорием Ивановичем, и тот давал на то согласие, хотя строительство новой крепостцы трудов и денег немалых стоило. Все задерживалось выбором места. И вот весной, несмотря на усталость и плохое здоровье, Евстрат Иванович решил до прихода Баранова обойти Кадьяк и определиться твердо со строительством. Деларов хотел, чтобы и залив был у новой крепостцы хорош, и берега надежны. Трехсвятительская была неплоха, однако пираты почти вплотную подошли и ударили из пушек по стенам. Ну да, Трехсвятительская была первой крепостцой Северо — Восточной компании на американском побережье, а первый блин, как известно, не всегда лучший…
Евстрат Иванович сильно сомневался, что достанет у него сил выйти в море, но мысль заложить новый город не оставляла в покое. Все виделось: высокий, обрывом, берег и поверху недостигаемые ядрами форты крепостцы. Лестно было город заложить. Такое не каждому дано. Город на века строится, и тот, кто положит в основание его первый камень, людьми будет долго помниться.
Накануне похода, в вечеру, сидели в его избе в Трехсвятительской. Было шумно. Всяк по–своему понимал поход и всяк по–своему разговоры вел. Евстрат Иванович сидел молча, упершись костяшками пальцев в лавку и навалившись грудью на край стола. Глаз на ватажников не поднимал. Знал: взгляд у него тяжелый, и смущать никого не хотел. Власти у управителя было много, словом одним все разговоры мог присечь и поступить наособицу, однако знал Деларов, что власть–то она власть, но лучше бы люди нашли согласное для всех решение. По опыту ватажной жизни ему, казалось бы, советов не у кого было занимать, ан нет — считал он твердо: пускай каждый свое скажет, и тогда уж и спросить можно полным словом, да и каждый сам до конца выкладываться будет в трудную минуту. А потому сидел, слушал, и только брови густые нет–нет, а двигались у него. Однако не понять было — одобряет управитель говоренное или нет.