Костя замолчал. Сердце у меня поуспокоилось, но теперь я уже чувствовал знакомую, сосущую тяжесть. Лубков продолжал ходить из угла в угол, и это раздражало меня.
— Уж не подозреваешь ли ты, Костя, — заговорил я, — что Евгений Иванович Морщихин сошелся с этой девушкой потому, что он сам верующий?
— Так оно и есть, — ответил Костя.
— Он десять лет в нашей школе. Тебя учил года четыре. Замечал ты за ним, что он верующий?
Сапоги Лубкова перестали скрипеть…
— Десять лет! — бросил он резко. — То-то и оно, т-варищ Махотин, за десять лет не раскусили — бок о бок живет и работает мракобес. А мы-то гадаем: откуда, мол, религиозная зараза в школе? Чего ждать, когда попы-расстриги устроились в учителях!
— Не преждевременно ли делаете такие категоричные выводы? — повернулся я к Лубкову.
— К сожалению, не преждевременно, а запоздало! На десять лет запоздали с этими выводами!
— Не верю! Противоречит здравому смыслу! В нашем городе не так-то легко скрыть свои убеждения — у любого человека жизнь как на ладони. Быстро бы заметили: посещает церковь, связан с другими верующими, наконец, словом или намеком за десять лет непременно выдал бы себя перед каким-либо учителем. Не позволю клеветать на человека!
Костя не глядел на меня. Ващенков угрюмо молчал, а Лубков усмехнулся, энергично приблизился, сел напротив меня с победным видом.
— Клеветать!.. Слушайте же. Едва мне только стала известна эта позорная новость, я решил немедленно проверить ее. Самолично проверить, т-варищ Махотин! Всего какой-нибудь час назад я заявился в гости к этому Морщихину. Да-да, незваным, непрошеным — прямо на дом! Хозяин хотел удержать меня в передней комнате, даже вежливо загораживал дверь в заднюю комнатушку. Но я все же вошел. На столе, знаете ли, школьные тетради, а на стене… А стена-то в иконах, т-варищ Махотин. Школьные тетради и лики святых в мирном, так сказать, соседстве. Кстати, Морщихин только что вернулся из школы, где, кажется, держал речугу и сорвал аплодисменты… Так вот, одна стена почти целиком увешана иконами. Молится он на дому, в церковь во избежание неприятностей не ходит, гостей к себе не принимает. Был у меня с ним разговор — короткий, но весьма впечатляющий. Я его спросил в лоб — верит ли? Он вынужден был признаться: да, мол, верю. Теперь скажите еще раз, т-варищ Махотин, что клевещу на безвинного человека…
Я сидел ошеломленный. Лубков свысока глядел на меня, Ващенков молчал.
— Понимаете теперь, — продолжал Лубков, — откуда моя дочь набралась религиозной заразы? Понимаете, кого вы пригрели? Святоша на месте школьного учителя! Такой научит уму-разуму. А теперь вглядимся в ваше поведение, т-варищ Махотин. Нужно было принимать решительные меры, а вы либеральничали. Вместо прямой антирелигиозной пропаганды затеяли какую-то возню вокруг «физиков» и «лириков». Мало того (час от часу не легче!), рассказывают, что будто бы вы с помощью диспутов собираетесь проповедовать бессмертие души! Это уж слишком, т-варищ Махотин. Слишком! Уважаемый директор школы, старый советский педагог, член партии и… проповедник религиозного дурмана!
Ващенков молчал. Я перевел дыхание, спросил, не узнавая своего охрипшего голоса:
— Уж не подозреваете ли меня в прямом пособничестве религии?
— Не смею утверждать. Просто ваше заумное поведение сделало вас если не прямым, то невольным пособником наверняка. И то, что вы невольный, никому от этого не легче. В прошлый раз вам удалось опутать нас своими речами, теперь не удастся.
Ващенков пошевелился наконец, оторвал взгляд от устало выброшенных на стол рук, взглянул на меня запавшими глазами.
— Анатолий Матвеевич, — сказал он глухо, — давайте решим, как поступить. Перво-наперво нельзя дальше держать возле детей в качестве наставника человека с чуждым мировоззрением…
Я кивнул головой:
— Понимаю…
— Кроме того, — продолжал Ващенков глуховато и отчужденно, — придется вам что-то пересмотреть из своих планов. Быть может, что-то, а не все. Лично я верю вашему опыту — как-никак сорокалетний педагогический стаж. Но… Но, наверно, надо действовать более прямо и решительно… — Сморщился, с досадой покрутил головой: — Какая, однако, неприятная история! В лучшей школе — сначала верующая десятиклассница, потом верующий учитель!
— Не случайно, — скупо, но внушительно заметил Лубков.
Разговор кончился. Я вышел на улицу, ощущая свинцовую тяжесть под лопаткой, напротив больного сердца. Присел на минуту на ступеньку райкомовского крыльца, чтобы отдышаться.
Жена Евгения Ивановича упавшим голосом несколько раз переспросила через дверь:
— Да кто же это?
— Откройте, пожалуйста. Это я — Махотин.
— Какой такой Махотин?
— Это я, Анатолий Матвеевич, директор школы. Мне нужно поговорить с вашим мужем.
Только после такого пояснения непослушные руки принялись отодвигать неподатливую задвижку.
Ударившись в темных сенцах головой о какие-то полки, я, наконец, вошел в комнату. Молодое, с правильными, выразительно неподвижными чертами лицо жены Морщихина было бледно, глаза, застывшие и округлившиеся, уставились на меня испуганно.
— Прошу прощения, что так поздно, — довольно-таки сумрачно извинился я. — Где же Евгений Иванович?
А Евгений Иванович уже сам появился из другой комнаты, в просторной нательной рубахе, заправленной в брюки, из-под брючного ремня сквозь рубаху выпирает круглый живот, ворот распахнут, видна волосатая грудь, на его грубоватом, губастом мужицком лице ни смущения, ни удивления, только маленькие глаза косят в сторону сильней, чем всегда.
— Садитесь, Анатолий Матвеевич, — просто сказал он, подвигая стул.
Мы уселись. Хозяин повернул ко мне широкое лицо, но взглядом уперся куда-то в угол.
— Настя, — негромко попросил он, — собери-ка на стол. Самовар, поди, еще не остыл.
— Не нужно! — решительно возразил я. — Я пришел поговорить с вами с глазу на глаз.
— Настя, иди к себе, — тем же ровным, негромким голосом, упорно глядя в угол, приказал Морщихин.
И только тут я заметил, что он волнуется, у него чуть приметно дрожат губы.
Хозяйка тихо, как тень, качнулась к двери, с боязливой бережностью прикрыла ее.
Электрическая лампочка из вылинявшего шелкового абажура освещала чистую, без единого пятнышка, без единой морщинки, скатерть на столе. В углу комнаты — загруженная книгами этажерка. Над приземистым узеньким диванчиком — незатейливый коврик, посреди коврика застекленная фотография женщины, первой жены Евгения Ивановича. На другой стене в такой же рамке репродукция рафаэлевской «Сикстинской мадонны». Ничто не напоминает, что в этих стенах живет верующий. Обычное скромное жилье сельского учителя. Неужели за стеной, в другой комнате — иконы!..
Морщихин продолжал сидеть передо мной, чинно сложа руки на скатерти, отведя глаза в угол.
— Вы догадываетесь, на какую тему предстоит разговор? — спросил я.
— Догадываюсь, — ответил он, дрогнув губами. — Я даже ждал вас…
— Догадываетесь и о последствиях нашего разговора?
Лицо Морщихина потемнело, он медленно перевел на меня глаза, и я в них увидел тоску.
— Анатолий Матвеевич, — заговорил он приглушенно, — я вас десять… Нет, даже одиннадцать лет знаю…
— До сих пор и я считал, что знаю вас.
— Я всегда видел в вас высокопорядочного, по-настоящему благородного и справедливого человека…
— К чему сейчас комплименты?
— Это не комплименты, это мое глубокое убеждение. И оно мне подсказывает, что вы меня поймете…
— Начнем наш разговор не с середины, а с самого начала, — перебил я его. — Вы работаете в школе, которая, как и все школы в нашей стране, стоит за материалистическое воспитание детей. Не так ли?
Морщихин уныло кивнул крупной головой.
— Ваши же взгляды прямо противоположны задаче школьного воспитания. Не так ли?
— Кому мешают мои взгляды? Я же их не афишировал, даже больше того, всячески прятал.
— Встаньте на минутку на мое место и ответьте за меня: могу ли я быть уверен, что, скажем, в истории с Тосей Лубковой вы ничем не замешаны? Так же, как вы скрывали свои убеждения, так вы могли и скрывать свое влияние на некоторых учеников.
Морщихин тяжело зашевелился за столом, заговорил, бросая на меня свои мимолетные, тоскливые взгляды:
— Анатолий Матвеевич, да, я верующий, да, я уже много лет молюсь, да, я и душой и сознанием признаю бога. Но это мое глубоко личное дело, если можно так сказать, собственность моей души. Я никого не подпускал к этому и не собираюсь подпускать. Анатолий Матвеевич, скажите: какой страшной клятвой поклясться перед вами, что за все время моей работы с вами ни одного слова ни с одним учеником я не обронил о вере?