— Ты не торопи. Тяжело мне. Может, ты обсмеешь. Я не знаю...
— Может, и не обсмею — я не знаю. — Вторю ему, улыбаюсь, пробую его ободрить, вызвать на откровенность... А он опять мне в глаза не смотрит, и губы начинает покусывать, и на щеках у него вдруг замечаю веснушки: то ли родились от бледности, то ли были давно. А вокруг нас тишина. С реки ушли все купальщики, и в небе тихо, все птицы скрылись от зноя. Так проходит минута, другая — и вдруг над нами что-то стреляет. То ли движение воздуха, то ли случилось что с нашим деревом. Так и есть — обломился сухой сучок и полетел вниз, прямо на головы. Женя вздрогнул, сжал плечи. Его глаза налились нехорошим светом. Потом над нами пролетела белая, очень юркая чаечка. Сделала круг, еще один, и зависла над тополем.
— Ты знаешь, мне надо выговориться. А мне не с кем. Не с женой же об этом...
— О чем, Женя? Может, хватит темнить?
— Ты не понимаешь, не знаешь. Я и говорить-то об этом боюсь. — Он мучительно морщит лоб, потом трясет головой, как утка после купания, проводит ладонью по волосам, точно хочет вдавить их в голову, а зрачки уже злые, коричневые и очень нервно играют.
— Боже мой! Ты можешь быть злым?
— Не смейся. Просто тяжело, так тяжело, что я бы себя убил.
— Прости, Женя, я уж отвык от тебя. Ты был тихий всегда, а теперь с коготками...
— Раз отвык — привыкай. — И он смотрит куда-то вверх, наверное, туда, где сторожит нас белая, снежная чаечка. И вдруг дотрагивается до моего плеча, и лицо опять виноватое, умоляющее — ты, мол, все-таки не сердись.
— Ты ведь знаешь, что я распределялся в Песчанскую школу. Это вроде нашей деревни — сто километров от города.
— Все это, Женя, мне известно. Тогда не повезло. Зато сейчас ты — кум королю.
— Да не об этом я. Просто все началось в этой самой Песчанке. Поставили меня на квартиру к Татьяне Шелеповой, домик ее у самой поскотины, а дальше уж — степь, просторное поле. Ох, сколько там было простора! Я думал сначала — захлебнусь этим воздухом. Первые дни сажусь на велосипед и мчусь то вправо, то влево, и все без разбора. Кручу педали, пока не свалюсь чуть живой, но счастливый... Недавно я был там, и все сразу вспомнилось — даже запах той пыльной дороги, той осенней земли в огороде у Шелеповой, даже запах коры на деревьях... И так хорошо мне стало, словно будет в жизни дальше только хорошее, а горя — уже никогда.
— Да какое у тебя горе? — Я засмеялся, закинул руки на затылок и лег на спину. Женя не заметил иронии. Он смотрел в небо... У чаечки был красный, точно нарисованный клювик и такие же красные, детские лапки. Она была, как игрушечная, и солнце забавлялось ею, как хотело. Женя опустил глаза и забарабанил пальцами по песку.
— Жила Шелепова бедновато, да в те годы все жили просто, все одинаково. Но эту бедность, простоту обстановки, камышовые коврики у порога, вечную золу возле печки, желтенький половичок в моей комнатке — все это я так вспоминаю... И ничего-ничего не забыл. Особенно хорошо было, когда отключали свет. Представляешь: моросит дождик и качается тополь, и шум ветра сливается с лаем собак. Как они тоскливо лают, когда шумит ветер, но все равно хорошо, просто чудно — и очень хочется жить...
— Мы с тобой, Женя, что преподаем?
— Ну... литературу.
— Я стихи писать бросил, а ты, видать, продолжаешь...
— Не сбивай ты! Я хочу по порядку.
— По какому порядку? При чем тут ветер, при чем собаки?.. Ты меня не води, а выкладывай. Я же вижу — какой-то гвоздик в тебе, даже прямо заржавел...
— Ладно, можно и сразу. Какая уж разница... Был тогда пятый класс у меня, школа-то восьмилетняя. А время было хорошее, стоял конец сентября. И солнца много еще, а если дождик, то с милостью. А по лесам, конечно, и грузди, и рыжики, а я в школе, как в камере. И ребятишек жалко своих — за что они-то томятся, им бы выбежать да на травку. Сижу вот, ворчу про себя, и вдруг дверь открывается, и закатывается Нина Седяева. Была у меня такая толстушка: смешная, забавная. А уж честная — прямо жить нельзя. Только и ждешь, что какую-нибудь правду залепит в глаза. Сама с виду пухленькая, как белый грибок, и все платья на ней пышные, широкие и почему-то ниже колен.
— Почему опоздала? — говорю ей строгим, серьезным голосом, а самому хочется хохотать. Умора — и только. Такие глазки у нее круглые, виноватые, а щечки напряженные, бледные... Прямо как у преступницы — забирай за решетку и надевай кандалы. — Почему опоздала? Через десять минут перемена... — и голос мой звенит и играет.
— Я за дыньками простояла. Я в магазине была. — Теперь уж у нее в глазах удивление: неужели, мол, непонятно, что за дыньками... И опять начала повторять: — Я пришла, а там очередь. Я две дыньки купила. Одну домой, другую вам принесла...
— Как это?
— А вот так. Хоть попробуйте. Ее везли издалека, попробуйте! — Она открыла портфель и протянула мне желтую дыню. В классе хохот, конечно, а что я поделаю. Я ей дыню обратно, а сам тоже смеюсь. И хорошо мне стало, приятно, и какой-то веселый, прямо счастливый подъем. Вот за это я и люблю свою работу. Все трудно да трудно, а потом раз — и праздник. И всегда там, где не ждешь... И вот смотрю, Нина куксится.
— Что ты?
— Почему от дыньки отказываетесь?
— Ну ладно, если настаиваешь... — И я дыньку в стол положил, а Нина пошла к своей парте. И пока она пробиралась между рядов, на ней уже прозвище повисло — «Дынька!» Началась перемена, а у нее уже только одно имя:
— Дынька, дай карандаш!
— Дынька, десять копеек дай!
У нее всегда клянчили и выпрашивали, и она никогда не отказывала. И с того дня все забыли, что ее звали Нина Седяева. Я и сам забыл. Однажды открываю журнал и говорю ей повелительным голосом:
— Дынька, к доске! — В классе сразу смех, захлопали парты, а я покраснел, как воришка. Но девочка на меня не обиделась... Я вроде уж надоел тебе?..
— Да ладно ты, исповедуйся...
— А надоем — замолчу, — и лицо его стало обиженным, а глаза засмотрели вкось, виновато. Потом начал покусывать губы.
— А ты не сердись, — говорю ему. — Или нервный стал? Если нервный — пей валерьянку.
— Ну ладно. Продолжу я свою эпопею. В общем, через неделю Дынька опять опоздала. Почему, спрашиваю, что за халатность?
— Она за дыньками простояла! За дыньками! — Это ребята галдят, не унять. А сама Нина молчит, только носом сопит.
— Почему опоздала? Я родителей вызову.
— Не надо родителей! — Она как будто обожглась чем-то. Потом снова замкнулась, только щеки надуваются да опадают. Еще минута проходит, и я молчу, и она молчит. «Хоть бы соврала что-нибудь, оправдалась», — думаю про себя, а класс затих, притаился. Ребята ждут, какое приму решение. А какое примешь решение, если мне ее жалко стало. Я же размазня, понимаю это, а что с собой поделаю? Есть люди, завидую им, и наказать ребятишек могут, и потребовать могут, а я чего — смотрю на нее, и будто она моя родная. Я и сейчас ребятишек всегда жалею. Правда, на дисциплину в школе не обижаюсь, но накричать не могу. Вот и тогда взял ее за руку и провел за парту, да спросил потом какое-то правило, а она не знает. Поднялась с места, как кукла, смешная вся, пухленькая. Потом смотрю — моя кукла заплакала. И я совсем расписался, прямо сам чуть не плачу. Ну беда с нами, с такими учителями. А я в том классе еще и классный руководитель. Я же отвечаю за них... Через три дня Дынька опять не явилась. Это уж выше сил моих. Раньше она хоть опаздывала, а теперь совсем не явилась. Делать нечего — надо к родителям. Дождался вечера и отправился... Так и началось мое горе. С того часа и началось... — Женя прикусил губу и побледнел.
— Если бы не было того вечера! Если бы!.. Помню, дождик начался, а я был в тоненьком сером плащике и сразу замерз, зуб с зубом не сходится. Зашел к ним во двор и еще больше замерз. То ли от собачьего лая — в конуре овчарка сидела, то ли нервы взыграли. Домик у них был низенький, глиняный, не дом — развалюха, в такие теперь не селятся. И только на крыльцо ступил, так и вовсе мороз по коже: из дверей вырвался крик, да такой нестерпимый, великий. Никогда не думал, что человек так может кричать. Так только звери кричат, когда гибель услышат. Так только с белым светом прощаются. Но я все равно вошел. Вначале в сени попал. Здесь крик — совсем невтерпеж. Потом в этот крик какой-то ребенок ворвался, а этого уж вовсе не вынести. Девочка кого-то упрашивала, но слов было не понять. Я открыл дверь и встал у порога. У стола сидели двое, старшая обхватила девочкину головку и причитала. В младшей сразу узнал я Дыньку свою, а в старшей — библиотекаршу Ольгу Седяеву. Лицо у матери было в крови, и она кровь эту рукавом развозила, но вдруг заметила меня и заохала:
— Ох, что ж мы, доча, наделали. Подрались с папкой и не умылись. — Она кинулась в кухню мимо меня. Занавески на окнах затрепыхались от воздуха. А я с Дынькой — вдвоем. Она глядит, как галчонок, и потихоньку плачет, постанывает... Ты хоть понимаешь меня? Понимаешь? — Женя взглянул на меня, как на врага и почему-то задергал плечами.