Я вскочил и, забыв об опасности, бросился к туру. Но он не замечал меня и, мотая из стороны в сторону головой, бил копытом о землю. Казалось, так он выражает свой гнев и горе. Потом подошел к растерзанному туренку, посмотрел. Мне показалось, что в маленьких, медового цвета глазах старого тура блеснули слезы. Я тоже чуть не плакал. Хотел было подойти к туру, сделал несколько шагов, по он, взглянув на меня, постоял еще секунду и ускакал к оврагу.
2
С пустой корзиной бежал я к сторожке лесника, деда Абдурахмана. Страх мой прошел. Чем ближе к сторожке, тем больше я смелел. Я вспоминал рысь, но теперь она совсем не представлялась мне страшной. Расска–жу Хаже, что я рысь прогнал и спас туренка, вот она удивится. Хажа — внучка Абдурахмана. Она всегда всему верит и удивляется. Только, конечно, при деде Абдурахмане я врать не буду. Он страшно вранье не любит. Однажды я ему соврал, так тот случай на всю жизнь запомнил. Это еще до войны было. У Абдурахмана в саду росли чудесные красные яблоки. Когда они поспевали, лесник приходил из леса домой собирать урожай. Яблок было много, и дед Абдурахман отдавал часть их соседям, а часть раскладывал в большие глиняные кувшины и заливал кипяченой водой. Зимой и весной он ездил на базар продавать эти моченые яблоки. Когда в ауле кто‑нибудь болел, Абдурахман приходил наведать и обязательно приносил тарелку моченых яблок. Какие же они были вкусные, его яблоки. Бабушка говорила, что этот сорт дед Абдурахман сам выводил. Когда яблоки поспевали, мы, ребята, только и знали, что бегать к Абдурахману, и он всегда давал нам по яблоку.
Как‑то я шел мимо сада лесника с моим двоюродным братом Али. «Смотри, сколько яблок, — толкнул меня Али, — вот бы за пазуху набить». Он частенько залезал в чужие сады, хоть и не раз доставалось ему за это.
— Лучше попросить, — неуверенно сказал я, — Абдурахман и так даст.
— Ну даст два яблока, а так мы полную запазуху наберем, — сплюнув, сказал Али. Он был старше меня и я привык ему подчиняться. — Ты вот что, — сказал Али, подтолкнув меня к забору, — иди отвлеки его, а я в сад заберусь и на твою долю наберу.
— Да… Как я его буду отвлекать, — тянул я.
— Беги, скажи ему, что его конь сорвал веревку и скачет к табуну. — Когда Абдурахман бывал дома, его конь всегда пасся на поляне над рекой. Дед привязывал его к вбитому в землю колу. Конь съедал вокруг всю траву, и тогда дед переносил кол в другое место.
— Ну, чего стоишь! — Али подтолкнул меня. — Беги, скажи Абдурахману, что его конь отвязался. Десять яблок получишь.
Я задумался: «А что я теряю? Ведь воровать‑то Али будет. А яблоки и мне достанутся», — и, толкнув калитку, я вошел в сад. Дед Абдурахман сидел на веранде, играя на пандури. В саду никого не было. Слышно было, как падают зрелые яблоки, глухо ударяясь о землю. Вон сколько их, только собирай. Целую запазуху набить можно. И, не долго думая, я крикнул:
— Дедушка Абдурахман, ваш конь отвязался и к табуну, к Шайтан–горе поскакал. — На Шайтан–горе обычно находился сельский табун, и лошади из аула часто убегали именно туда.
Дед Абдурахман положил пандури н, туго затянув пояс с маленьким кинжалом, направился к реке. Когда он порядочно отошел от сада, Али ловко раздвинул колючие кусты шиповника и пролез в сад.
В тот же день вечером мы с Халичем, вдоволь накупавшись в пруду, играли на веранде. У меня живот от яблок вздулся, столько я их съел, да еще за пазухой несколько штук припрятал. Вдруг открывается дверь, и входит дед Абдурахман, а в руках у него корзина с яблоками. Я сразу покрас–нел и взглянул украдкой на отца. Он подошву к моим чарыкам пришивал.
— Асалам алейкум, Камал, — сказал Абдурахман, обращаясь к отцу — А яблоки вот тебе принес, — кивнул он в мою сторону. — Сказал бы мне, что яблок хочешь, я б тебя в сад пустил, ешь сколько хочешь. А врать старому человеку нехорошо.
— Что случилось, дядя Абдурахман? — Отец отложил в сторону чарыки.
— А, дорогой, — старик махнул рукой. — Пусть тебе сын сам расскажет, и, поставив корзину у двери, он вышел.
В тот день я получил от отца такой урок, что уши до сих пор горят. А деду Абдурахману с тех пор никогда уже не врал.
Вот и сегодня. Все, что я сочинил про рысь, Абдурахману, конечно, говорить не буду, а только Хаже и то по секрету.
Дедушка Абдурахман взял меня в лес недавно, после того как мы получили «черное» письмо (так называли у нас в ауле похоронные извещения) о моем отце. В моей памяти навсегда останется тот день, когда наша почтальонша, тетя Сакинат, дрожащими руками вручила мне письмо. Сначала я даже не обратил внимания на то, что она грустная, а скорей схватил письмо. Но это был не треугольничек, который мы обычно получали от отца. Письмо было в четырехугольном конверте с напечатанными буквами. Я с удивлением разглядывал его. Может, это письмо не нам? Отцовский почерк на конверте я узнавал сразу и обычно стремглав мчался тогда к маме — читать письмо. Отец писал ласковые письма, раньше, когда он был дома, он не был таким ласковым. Он работал бригадиром в колхозе и домой приходил поздно вечером, усталый и голодный. Помню, мама молча ставила ему на стол обедать. «Когда голодный, он сердится, а вот поест и веселым станет», — говорила нам мама. Она часто сердилась на отца. «Ты только все о колхозе думаешь, а о своей семье тебе подумать некогда, — ворчала она. — Посмотри, вон все уже свои участки вспахали, а наш все невспаханный стоит. Возьми пару быков в колхозе».
«Неудобно мне пахать свое поле, когда колхозное не вспахано еще». — «Все тебе неудобно, да неудобно. И что это за муж у меня!» — так поругавшись и надувшись друг на друга, они некоторое время не разговаривали, а потом, бывало, отец первый скажет что‑нибудь смешное, так что мама и не хочет, а улыбнется. «Помнишь, — говорил он как‑то маме, — как я сам к тввему отцу явился: «Люблю, Меджид, вашу дочь, выдай ее за меня». А он мне: «Умный был у тебя отец, да ты, знать, не в него вышел — кто ж так невесту сватает. Приходит и сам просит дочь у отца». И от таких вот воспоминаний обоим становилось смешно и радостно.
Когда началась война, отец уехал на фронт. Поехал на коне деда Абдурахмана. Мать и сестра Маседо плакали. Отец посадил меня в седло и вез далеко, до самого конца аула. «Ты теперь дома единственный мужчина, сынок. Береги маму», — говорил он. Я молча кивнул, от слез я не мог говорить.
С нетерпением ждал я писем от отца. Он писал каждую неделю. В начале письма шли приветы всем родным, соседям, потом всего несколько строчек отец писал о себе, почти всегда одно: «Воюю, бью фашистских гадов». А потом уже все письмо было маме: «Ты, моя голубка, жди меня, не тоскуй. Прости, что иногда бывал груб с тобой. Тут, вдали от тебя, я понял, как ты дорога мне, родная…»
Это мне читать было неинтересно, и обычно я пропускал эти места. Пропускала их и Маседо, когда, возвращаясь с гор, вслух читала письма отца. «Ну, сначала тебе, мама, ты сама потом это прочтешь», — обычно говорила при этом она.
Мать, читая письма, всегда плакала, украдкой взглядывая на фотографию отца, висевшую на стене. Отец был снят уже в солдатской форме. Он смотрел прямо на нас и улыбался. Иногда мать, прочитав письмо, прижимала меня к себе, ласково гладила по голове, вздыхала.
Спрятав полученное письмо, мать обычно садилась отвечать отцу. Правда, слова ее были не такие ласковые, как у отца, наверно, она стеснялась писать так, даже слова «дорогой» не напишет. Только скажет, что мы очень скучаем и просит отца беречь себя. Вначале, когда я нес мамины письма на почту, я читал их, а потом мне скучно стало их читать. Зато в конверт я обычно вкладывал письмо от себя. Уж я‑то знал, что отцу интересно будет читать: хвастался отметками, расписывал скачки на ослах, которые мы устраивали вечерами, встречая табун. Писал отцу об учителе Махмуде Халидовиче, о том, что он вернулся с фронта хромой, а никакого ордена ему на войне не дали, и даже медали никакой. Я писал так о Махмуде Халидовиче потому, что про себя злился на него, хотя о том, что он ставит мне тройки, а частенько и двойки, в письмах умалчивал. Пусть там, на фронте, отец не беспокоится за меня. Зачем, думал я, буду зря расстраивать его. Отцом я всегда гордился. Когда, бывало, до войны он выступал на собрании, так все, и даже старики, соглашались с ним. И красное знамя три года подряд его бригада держала у себя. Теперь вместо отца бригадиром старая Салихат. Где уж ей заменить отца, сама едва ходит, хоть и любит она покричать, поругаться, да кто ее станет особенно слушать. Вот и бывшая отцовская бригада теперь в отстающих. И кукурузу прошлой осенью собрала последней. Я об этом, все как есть, отцу написал, — мол, плохо здесь без тебя.
Мы привыкли, что отец пишет каждую педелю, а тут одна неделя прошла, другая, а письма все нет. Целый месяц прошел, а письма все не было. Женщины успокаивали мать, говорили, что на фронте, мол, чего не бывает. И письмо может задержаться где‑нибудь в дороге. Прошли еще три месяца. И вот, когда я как‑то утром собирался уже уходить в школу, в окно раздался знакомый стук почтальонши, тети Сакинат. Я схватил у нее письмо и побежал к маме, она полола пшеницу в поле. Я так торопился, зажав письмо в руке, что чуть не сбил с ног бригадиршу Салихат. «Никак, от отца письмо? — попыталась она остановить меня. — Вот мать‑то обрадуется, заждалась бедная, все «черного» письма боялась». Мне некогда было разговаривать с Салихат, махнув ей рукой, я помчался дальше и вдруг до меня дошли слова Салихат о «черном» письме. Я остановился и только теперь рассмотрел письмо. Ведь оно было не похоже на прежние. Я сел на траву.