И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина. С великим упорством, иногда переходящим в отчаяние, чегемцы годами и десятилетиями ожидали, когда это случится.
И если в Чегем кто-нибудь приезжал из города, куда они давно не ездили, или тем более из России (откуда приезжали те, что служили в армии), чегемцы неизменно спрашивали:
– Что слышно? Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, собираются предавать земле или нет?
– Да вроде не слыхать, – отвечал пришелец.
И чегемцы, горестно присвистнув, недоуменно пожимали плечами. И многие беды, накатывавшие на нашу страну, они часто склонны были объяснять этим великим грехом, непреданием земле костей покойника, тоскующих по земле.
И не то чтобы чегемцы день и ночь только об этом и думали, но души многих из них свербил этот позор неисполненного долга.
Бывало, с мотыгами через плечо идут на работу несколько чегемцев. Идут, мирно переговариваясь о том о сем. И вдруг один из них взрывается:
– Мерзавцы!!!
– Кто – эндурцы? – спрашивают у него опешившие спутники.
– Эндурцы само собой, – отвечает, успокаиваясь, тот, кто взорвался, – я о тех, что Ленина не хоронят…
– Так у нас же не спрашивают…
Или, бывало, уютный вечер в какой-нибудь чегемской кухне. Вся семья в сборе в приятном ожидании ужина. Весело гудит огонь в очаге, и хозяйка, чуть отклонив от огня котел, висящий на очажной цепи, помешивает в нем мамалыжной лопаточкой. И вдруг она оставляет мамалыжную лопаточку, выпрямляется и, обращаясь к членам семьи, жалостливо спрашивает:
– Так неужто Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, так и не предадут земле?
– Эх, – вздыхает самый старший в доме, – не трогай наш больной зуб, лучше готовь себе мамалыгу.
– Ну, так пусть сидят, где сидят, – с горечью восклицает женщина, берясь за мамалыжную лопаточку. И неясно, что она имеет в виду: то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа.
Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:
– …Придумали какой-то Амавзолей… И скрылся за поворотом тропы, как видение. Или, случалось, стоит чегемец на огромном каштане и рубит толстенную ветку. И далеко вокруг в знойном воздухе раздается долгое, сиротское: тюк! тюк! тюк!
Врубив топор в древесину, распрямится на минуту, чтобы, откинувшись на ствол, перевести дух, и вдруг замечает, что далеко внизу по верхнечегемской дороге проходит земляк. По его одежде он догадывается, что тот идет из города.
– Эй, – кричит он ему изо всех сил, – идущий из города! Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?!
И прохожий озирается, стараясь уловить, откуда идет голос, чувствуя, что откуда-то сверху (не с небес ли?), и, может быть, так и не поймав взглядом стоящего на дереве земляка, он машет отрицательно рукой и кричит, вскинув голову:
– Не-ет! Не-ет!
– Ну так пусть сидят, где сидят! – сплюнув в сердцах, говорит чегемец, и неизвестно, что он имеет в виду: то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа. И снова, выдернув топор, – неизбывное, долгое, сиротское: тюк! тюк! тюк!
Или, скажем, заболел какой-нибудь чегемец, залежался в постели на полгода или больше. Приходят навещать его односельчане, родственники из других деревень, приносят гостинцы, рассаживаются, спрашивают о здоровье.
– Ох! Ох! Ох! – стонет больной в ответ на вопросы о здоровье. – Что обо мне спрашивать… Я давно мертвый, да вроде бедняги Ленина похоронить меня некому…
Смерть Сталина и водворение его в Мавзолей были восприняты чегемцами как начало возмездия. И они сразу же стали говорить, что теперь имя его и слава его долго не продержатся.
Поэтому, узнав о знаменитом докладе Хрущева на Двадцатом съезде, они нисколько не удивились. В целом одобрив содержание доклада, они говорили:
– Хрущит молодец! Но надо было покрепче сказать о вурдалачестве Большеусого.
И опять чегемцы удивлялись русским.
– Что с русскими, – говорили они, – мы здесь, в Чегеме, и про бумагу, написанную Лениным, знали, и про все вурдалачества Большеусого. Как же они об этом не знали?
Вопреки либеральному ликованию в стране, когда гроб с телом Сталина убрали из Мавзолея, чегемцы приуныли.
– Надо же было все наоборот сделать, – говорили они в отчаянии, – надо было Ленина похоронить, а этого оставить, написав на Амавзолее: «ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ВУРДАЛАК, ВЫПИВШИЙ НАШУ КРОВЬ». Неужели им некому было подсказать?
И, несмотря на все превратности жизни, чегемцы упорно продолжали ждать, когда же наконец предадут земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел.
Но хватит отвлекаться. Будем рассказывать о Харлампо и Деспине, раз уж мы взялись о них говорить. А то эти отвлечения, чувствую, рано или поздно, изведут меня до смерти, как извели беднягу Камуга его ночные бдения.
Когда Деспина и тетушка Хрисула уезжали в Анастасовку, мы, дети, и тетя Нуца во главе с Харлампо провожали их до спуска к реке Кодор.
Перед прощанием тетушка Хрисула ставила на землю корзину, наполненную орехами, чурчхелами и кругами сыра. Деспина держала в руках живых кур со связанными ногами. Меня почему-то слегка беспокоило, что вот она берет с собой наших кур, а ведь они никогда не несутся двужелтошными яйцами.
Несколько минут длилось горькое прощание влюбленных.
– Харлампо, – говорила Деспина, и ее синие глазки наполнялись слезами.
– Деспина, – глухо, с грозной тоской выдыхал Харлампо, и скулы его начинали дышать желваками.
– Харлампо!
– Деспина! – глухо, сдержанно, с такой внутренней силой говорил Харлампо, что куры, чувствуя эту силу, начинали тревожно кудахтать и взмахивать крыльями на руках у Деспины.
– Деспина, – вмешивалась в этот дуэт тетушка Хрисула, сама расстроенная и стараясь успокоить племянницу, которая, приподняв сильную руку, сжимавшую кур, утирала слезы.
– Харлампо, – успокаивала тетя Нуца своего пастуха и поглаживала его по широкой спине.
Тетушка Хрисула наконец бралась за свою корзину, и они уходили вниз. А мы глядели им вслед, и длинные косы Деспины, позолоченные солнцем, вздрагивали на ее спине, и платок долго синел.
– Эй, гиди, дунья! (Эх, мир!) – говорил Харлампо по-турецки и, поворачиваясь, уходил к своим козам.
– Уж лучше бы они совсем не приезжали, – вздыхала тетя Нуца, бог знает о чем задумавшись.
И все мы, опечаленные этим прощанием, омытые им, я думаю, неосознанно гордясь, что на земле существует такая любовь, и неосознанно надеясь, что и мы когда-нибудь будем достойны ее, уходили домой, жалея Харлампо и Деспину.
Теперь нам придется изобразить фантастическое любовное безумство, приписанное чегемцами Харлампо и, в сущности, являющееся отражением их собственного безумства.
Читатель помнит, что Харлампо на следующий день после умыкания Тали объелся орехов и в состоянии орехового одурения погнался за ее любимой козой, добежал до мельницы, где был перехвачен еще более, чем он, могучим Гераго, связан и погружен в ручей, в котором сутки пролежал с пятипудовым жерновом на животе для противоборства течению и окончательного заземления вонзившейся в него молнии безумия.
Через сутки ореховая одурь испарилась, горячечный мозг остыл в ледяной воде, а молния безумия, покинув его тело, заземлилась. Отогревшись у мельничного костра, Харлампо пришел в себя и вместе с козой был отправлен в Большой Дом. Один из чегемцев, который тогда был на мельнице и на некотором расстоянии последовавший за ним, ничего особенного в его поведении не обнаружил. Только коза иногда робко оглядывалась.
Вскоре Харлампо полностью оправился, и чегемцы как будто забыли про этот случай. Но, оказывается, не забыли. На следующий год одна из коз в стаде старого Хабуга оказалась яловой. Явление это достаточно обычное. К несчастью, яловой оказалась именно та коза, за которой гнался Харлампо.
– У-у-у! – говорят, сказал один из чегемцев (впоследствии чегемцы никак не могли припомнить, кто именно сказал это первым). – Ясно как день, отчего она ояловела. Да он с ней балует! Да он ни одного козла к ней не подпускает!
Вскоре это открытие стало достоянием всего Чегема. В Большом Доме ни на мгновение не поверили этому слуху, и тетя Нуца, принявшая эту весть как личное оскорбление, насмерть переругалась с несколькими женщинами, пытавшимися на табачной плантации подымать эту тему.
Надо сказать, что многие чегемцы эту весть восприняли с юмором, но были и такие, что не на шутку обиделись за честь чегемского скота, а через свой скот и за собственную честь.
Они обратились к старейшинам Чегема с тем, чтобы они велели Хабугу изгнать Харлампо из села, но старцы заупрямились. Старцы потребовали показания очевидца, но такового не оказалось в доступной близости. Многие чегемцы оглядывали друг друга, как бы удивляясь, что оглядываемый до сих пор принимался за очевидца, а теперь почему-то не сознается.