Так заканчивалась листовка, и я дописывала ее на полном спокойствии души, убежденная в своей правоте. Наш фриц наговорил ее на пластинку, и Всеволод Римский-Корсаков отвез пластинку в сочельник на передний край — на Ижорский завод. Он вернулся закоченевший, но довольный: передавали с очень близкого расстояния — так что было слышно, как немцы поют у себя рождественские псалмы, но передачу, несомненно, слушали, потому что, когда она началась, псалмы умолкли и по нашему голосу не били.
— А голос твой звучал там — дай бог, — сказал Сева Фрицу. — Ты молодец, Фриц!
И наш Фриц довольно улыбнулся.
И вот теперь наш Фриц умирал так же, как умерли мои Дуня, и тетя Варя, и — уже — сотни тысяч других ленинградцев.
— Ну ладно, Ося, — сказала я. — Иди на свой пожар.
— Пока, — ответил он. И тихо поплелся на пожар.
Уже давно все основные работники Радиокомитета жили на казарменном положении тут же, где работали. Я зашла в иностранный отдел, и, хотя не была тут всего два дня, перемена в лицах Верховского и Римского-Корсакова удивила меня. Они были почти черные, высохшие, а Эрнст был совсем как обугленный.
На койке за ширмой лежал Фриц. А он был не черный, но совсем прозрачный и очень короткий. Он попытался улыбнуться, увидев меня.
— Ну, что же ты, Фрицушко? — сказала я. — Что же это ты выдумал валяться?
— Ничего, — ответил он с едва заметным акцентом. — Я скоро встану.
И он не умер. Ни он, ни Эрнст. Фриц работает сейчас в Австрии. А Николай Верховский, до войны стремительный, высокий здоровяк, умница, талантливый литературовед, и мягкий, необычайно обаятельный Всеволод Римский-Корсаков через несколько дней после того, как стал умирать наш Фриц, были отвезены товарищами на саночках в гостиницу «Астория», в стационар. Но их ничто уже не могло спасти, и они умерли там. Уже без них я делала передачу — «Берлин пал». Эрнст оказался прав: Берлин не продержался и двух недель.
А через три года после победы мы, группа ленинградских писателей, встретились в зале гостиницы «Астории» с делегацией немецкой интеллигенции, приехавшей из Германии, из Берлина.
Делегация почти целиком состояла из коммунистов или близких к партии антифашистов. Среди них были: замечательная писательница Анна Зегерс, маститый Бернгард Келлерман с супругой, Стефан Фермлин, поэт, беллетрист, критик, с прошлом старый комсомолец, ныне — то есть уже тогда, в 1948 году — коммунист; Вольфганг Лангхоф, актер и режиссер, член партии со спартаковских времен, автор книги «Болотные солдаты», побывавший в гитлеровском лагере, а в те дни и посейчас руководитель театра имени Макса Рейнгардта. Был профессор Юрген Кучинский, известный экономист, автор многих капитальных трудов по политической экономии, старый член партии; Эдуард Клаудиус, прозаик, старый антифашист, сражавшийся в Испании, а во вторую мировую вместе с партизанами Северной Италии сряжавшийся против Гитлера; Гюнтер Вайзенборн, поэт и драматург, участник движения Сопротивления группы «Красная капелла», освобожденный из тюрьмы нашими войсками; Михаэль Чесно-Хелль, старый член партии, был в эмиграции в Швейцарии, тельмановец, один из авторов сценария о Тельмане, и другие.
И вот мы уселись за стол, ломившийся от яств, от дорогих вин, в банкетном зале — в том зале, где во время блокады был морг.
И был поднят первый бокал, произнесен первый тост. Раздались шумные, но холодные аплодисменты. Мы сидели рядом с антифашистами, с коммунистами, и все-таки буквально каждый из нас (я говорю о ленинградских писателях) ощущал, что между нами и немцами стоит некая невидимая, но нерушимая стена, вроде как бы стена из особого стекла или льда, через которую мы видим друг друга, пытаемся объясниться, но друг друга не слышим. Они были немцы, они приехали из той страны, из того города, откуда ринулось на нас, на нашу Родину несколько лет назад озверевшее, лязгающее железо под рев людоедских фанфар, откуда пришли в наш город непроглядная тьма, ледовитый холод, жажда и голодный мор и безвозвратно унесли тысячи и тысячи ленинградцев, среди которых были люди такой душевной чистоты и отваги и беззаветности, как покойный мой муж Николай, как работник Радиокомитета Яков Бабушкин, как старая няня моя Авдотья и тетя Варя, как Николай Верховский и Всеволод Римский-Корсаков, умершие в этом здании.
Я вспомнила, что в этих самых залах Гитлер собирался устраивать торжественный банкет для офицеров по случаю взятия Ленинграда, что были даже заготовлены пригласительные билеты на этот банкет и медали за взятие Ленинграда. Я подняла тост за то, что мы пируем в «Астории» с другими немцами и по другому поводу. Тосту удовлетворенно, но прохладно поаплодировали.
И мы улыбались друг другу, но чувство отчужденности, больше — чувство глубокой усталости и необратимой утраты никак не могло сойти у меня с души. Это чувство утраты — огромной, общечеловеческой — далее как будто проросло с новой силой во время встречи с помпами здесь, в «Астории». Я чувствовала какую-то саднящую сухость в глазницах, сухость во рту, сухость в душе.
Тамадой с нашей стороны был Евгении Львович Шварц, изумительный драматург и, несомненно, последний настоящий сказочник в мире, человек огромного, щедрого, чистого воистину сказочного таланта. Невозможно было не поддаться обаянию Евгения Львовича…
И вот он встал и на нарочито нелепом русско-немецком языке начал представлять немецкой делегации нас, ленинградских писателей.
— Их бин дер Шварц, — важно сказал он, указывая на себя. И мы все засмеялись, потому что и манера говорить и интонация Евгения Львовича не могли не вызвать веселящей душу улыбки.
— Их шрайбе ди пьесы… — продолжал он. — Дас ист поэтессен Олга Берггольц, она шрейбен ейне стихи…
Так он представил всех ленинградских писателей, милый, веселый, изобретательный, и поднял тост за нашу дружбу, и мы, стоя, выпили за нее.
И вновь — после порыва теплого, влажного ветра — наступило некое отчуждение, точно дышал на нас кто-то смертным холодом.
После Евгения Шварца выступил профессор Юрген Кучинский. Он говорил о том, как они ходили сегодня по весеннему Ленинграду, любовались этим неповторимым городом, видели его еще не зажившие рапы…
— …И мне было странно, — говорил он, — что в этом городе в нас никто не бросает камнями. Сидящие здесь не виноваты в том, что произошло, но чувство стыда и вины за свой народ не покидало нас. А вы, вместо того чтобы бросать в нас камни, встречаете нас так дружелюбно… так дружелюбно…
Он говорил, и по щекам его бежали слезы. Мы видели, что немцы взволнованы и потрясены тем приемом, который оказал им город, так тяжко пострадавший в дни Великой Отечественной войны. Но Третий лишний — или проклятая тень, его? — все стоял и стоял между нами, тягостная недоуменность разделяла нас, и надо было сказать и сделать что-то очень простое, чтобы все стало ясно и стало возможно снова жить и дышать. Но что?
И вдруг неожиданно кто-то из ленинградских писателей запел песню Красного Веддинга — одну из тех песен, с которыми приезжал в начале тридцатых годов в Ленинград Эрнст Буш и пел их в Филармонии, на заводах и даже у нас, в нашем незадачливом «доме-коммуне инженеров и писателей», известном более в городе под названием «слезы социализма».
И вдруг все сидевшие за столом подхватили эту песню:
— Левой… левой…
Ты придешь, товарищ, к нам.
Ты придешь в наш единый рабочий фронт,
Потому что рабочий ты сам.
И вдруг вся юность наша взмыла над нами, как два гигантских крыла, как пылающие красные знамена, как океанская волна, взмыла и обрушилась на нас всей своей свежестью, всем своим светом и всей своей верой в Революцию, обрушилась и начисто смыла Третьего лишнего, того, кто хотел нас поссорить.
О господи, да ведь и юные спартаковцы, и Тельман, и юнгштурмовки, и поднятый вверх сжатый кулак с возгласом «Рот фронт!» — это же тоже шло к нам из Германии, от ее Революции, от ее рабочего класса!
И мы пели песню за песней: и «Болотные солдаты», и другие песни Эрнста Буша, и потом «Бандера росса», и «Варшавянку», и — стоя — «Интернационал», и наслаждались ощущением нерушимой человеческой любви, любви людей друг к другу, той любви, которую несет человечеству только социалистическая Революция.
А потом, уже после банкета, на рассвете, несколько ленинградских и немецких писателей — среди них были Михаэль Чесно-Хелль, я, Лангхоф, Лев Левин и другие — долго ходили по Ленинграду и вышли к Неве, когда было уже почти светло.
Приближались белые ночи, светало очень рано. Нева, и Университет на той стороне, и ростральные колонны были несказанно прекрасны, и юное солнце бросало на них первые, прозрачно-золотые блики… И вдруг я обернулась к немецким товарищам и сказала, безмерно радуясь: