— Ничего, — утешает его Рогов. — Теперь мужчины рано лысеют, сейчас, понимаешь, папаша, слишком много на нашего брата баб. Давай, давай быстро, быстро, недосуг мне. Готово? Ну, теперь давай отойди. Я тебе поверю, когда приду второй раз. А если другой кто придет, вспоминай про своего коня, ты уж не обессудь, расскажи гостю все, что знаешь. Мерин-то ничего, идет?
— Хороший конь, — ворчит староста, прижавшись к стене сарая. — В два часа будешь, значится, где тебе надо, сейчас дождь перестанет.
— Открой ворота в огород… Вот так, а теперь отойди… Ну, ну…
— Не бойсь, не оману. («Не обману» — понимает Рогов и с места, сжимая бока мерину, берет рысью и, оглядываясь, видит неподвижную фигуру старосты, широкое белое лицо его бабы, выглядывающей из сеней.) «Не выдержала толстуха!» — беззлобно думает Рогов и неловко плюхается в седле, а у него за пазухой ерзает хлеб и мясо, оно еще не остыло, но есть некогда. Рогов исчезает в дожде, стоялый, береженый меринок идет галопом, взрывая копытами раскисшую землю огорода, затем начинается луг, и Рогов, пригибаясь к луке седла, приноравливаясь, понукает и понукает меринка. «Не дай бог какой ямины или кочки, каюк», — коротко думает он, вырываясь в поле ржи, доходящей коню до брюха, и замечает очищающееся постепенно небо, оно движется ему навстречу, и кое-где уже начинает проглядывать солнце.
Через два часа, бросив дрожащего мерина там, где должен был быть передовой партизанский пост, Рогов напрасно подавал условный сигнал — никто ему не отозвался, он выстрелил, прислушался — замолкший после выстрела лес опять начинал жить, но эта жизнь не имела никакого отношения к нему, к его мыслям, к его отчаянию. Он тупо опустился на землю и стал есть хлеб и мясо, он съел все и с тянущей тяжестью в желудке, пошатываясь, побрел от дерева к дереву. Потом он услышал далекие, тяжелые и редкие взрывы, он, скорее, даже не услышал их, а почувствовал подошвами ног через землю, и в этот же самый момент понял: все самое плохое случилось, и теперь он уже ничего не сможет сделать и ничем не сможет себя оправдать.
Забыв о лошади, все еще приходившей в себя, он пошел все глубже и глубже в лес, в одном направлении, ему нельзя было туда идти, но он шел, ничего не замечая вокруг; в нем осталось жить лишь одно желание, заглушившее все остальное, — идти и увидеть все самому, и это тоже больше от него не зависело.
2
Вера Глушова всегда волновалась, если Николай уходил на задание, а на этот раз она даже не заметила и только потом, ночью, обнося раненых водой, осторожно вливая ее маленькими порциями в пересмягшие губы, она вспомнила о Николае, ей было некогда — как раз начиналось ее дежурство, с утра до вечера, и ночью она совсем мало спала, за перегородкой храпел и вскрикивал во сне отец, и она, несмотря на усталость, никак не могла заснуть, и тогда ей хотелось, чтобы Николай был рядом, рядом с ним она тотчас засыпала, она не могла себе простить такой зависимости от него и ненавидела за это и себя и его. Ей казалось, что делать то, что делают они, — в такое время стыдно, но стыд исчезал, как только Николай оказывался рядом, и ей всегда казалось, что ему от нее нужно именно это, и больше ничего, потому он подчас груб и не может остановиться, и как-то даже ей пришлось испытать на себе силу его рук, когда она стала сопротивляться. Потом она плакала, он просил прощения и говорил, что любой из них может погибнуть завтра или на той неделе, или даже сегодня к вечеру, и если они любят друг друга, зачем им притворяться. В его словах она чувствовала правоту, но если ему всегда было с ней хорошо, сама она каждый раз, и с каждым разом все острее, начинала чувствовать раздражение, для нее все обрывалось неполным удовлетворением, и она, по неопытности, не знала, что это от чрезмерного нервного истощения, от бессонниц и недоеданий, от молодости Николая, от его нетерпеливости, и когда он спрашивал: «Тебе хорошо, Вера?», она всегда неизменно отвечала:
— Да хорошо, почему ты спрашиваешь? Стыдно ведь.
— Почему? — удивлялся он, и она думала, как он груб, нечуток и эгоистичен: и отец и другие замечали, что она все худеет, становится раздражительнее, мрачнее. Все в отряде знали, что они живут, теперь и отец знал, и Трофимов, и никто не осуждал их, хотя Рогову и завидовали, все называли Николая ее мужем, а отец как-то сказал о партизанской свадьбе, если чуть-чуть отпустит. И она все это поддерживала, а что ей оставалось делать? Одна из шести женщин на несколько сот здоровых, молодых мужчин, ей приходилось их, раненых и больных, обмывать и перебинтовывать, она их жалела, теперь уже по Николаю знала, как им трудно приходится без женщин, и уважала за сдержанность, с нею они ничего себе не позволяли, кроме шуток, правда заставлявших ее краснеть и отмахиваться. С ними нужно было поставить себя на определенное место, и она сделала это, и никогда не боялась; она знала, в ее отсутствие раненые безобразно шутят и рассказывают похабные истории. И правда, к ней никто не приставал, она же относилась ко всем одинаково ровно и внимательно, хотя были люди, которых она выделяла, например, белесого Вальку Шумилова, умного и очень вежливого командира третьей роты. Он никогда ее не тяготил, хотя попадался навстречу достаточно часто, она не придавала этому значения и разговаривала с ним охотнее и откровеннее, чем с другими, а позавчера, когда ушел Николай, она, отойдя на минутку от палаток с ранеными, чтобы отдохнуть немного от их стонов, сразу увидела Шумилова, точно он ее ждал, и это впервые бросилось ей в глаза.
— Здравствуй, Вера, — сказал он, переминаясь с ноги на ногу. Расстегнутый ворот рубахи был чист — она сразу обратила на это внимание, у него была крепкая широкая шея.
— Здравствуй, Валя. Голова кружится, надышалась эфиром…
Она подняла глаза и увидела, что он сейчас скажет то, после чего им неловко станет обоим и нельзя будет вот так встречаться и дружески разговаривать.
— Не надо, ради бога, не надо, — опередила она его, и у него напряглись скулы.
— Ты же его не любишь…
— Перестань, откуда ты это взял. Я люблю его и всегда буду любить, слышишь, никто тебя не просил соваться.
— Ты его не любишь, — повторил он угрюмо, туго натягивая ремень автомата, висевшего у него на шее. — Ладно, хватит, я ничего тебе не скажу. А я бы тебе много сказал, слышишь, много…
Она отвернулась и побежала к палаткам и знала, что он глядит ей вслед, глядит неотрывно, жадно, нет, нет, она не хотела этого, с нее достаточно одного, и вообще ей никого не надо. Это в конце концов оскорбительно.
На следующий день над лесами прошла гроза, дождь пробивал шалаши и палатки, тропинки превратились в ручьи. С утра несколько групп, получив задание, ушли на диверсии, и Шумилов ушел куда-то очень далеко, чуть ли не за двести километров лесами, по особому заданию Кузина в Белоруссию, но все это еще до грозы. Трофимов сидел в штабной землянке с Глушовым; перед ними, мотая руками, ходил начпродхоз отряда Почиван, в последнее время здорово переменившийся; даже Глушов как-то изумился этой перемене в бессменном начальнике милиции Поддубенского района.
— Война, война, — говорил сейчас Почиван, — ну при чем здесь война? Простояли на этом месте почти год, простоим, даст бог, и до конца.
— Именно «даст бог». А если не даст?
— Ладно, Михаил Савельевич, я предлагаю вскопать поляны и засадить их картошкой, помяните мое слово, летом немцы за нас серьезно возьмутся. Носа не покажешь. А тут, глядишь, все-таки какая-никакая продовольственная база.
— Почиван, ты серьезно?
— Серьезно, комиссар, куда еще серьезнее.
— А семена, а лопаты? Да и людей отвлекать от основного дела — нет, нет, не годится.
— А вы как думаете, товарищ командир? — обратился Почиван к Трофимову.
— Ну, Почиван! — отозвался тот весело. — Да ты в себе знаешь какие способности задавил? Быть тебе у Глушова после войны председателем самого передового колхоза. А? Ладно, шучу.
— По-моему, недельку можно было бы поковыряться, — согласился Глушов. — Где ты ее, эту картошку, на семя-то возьмешь?
— Уж мое дело, достану. И огурцов достану, — сказал Почиван, — и помидоров! Вы себе воюйте, а мне роту дайте — все будет! А потом сами спасибо скажете. Я уже поляну присмотрел, гектаров на десять. Землю копнул — черника, пальцы оближешь.
В это время в землянку и скатился один из партизан, и уже по его белому, как мел, лицу все поняли, что случилось что-то страшное, и Трофимов рванул со стены автомат.
— Немцы! Окружают! Немцы, товарищ командир, немцы!
— Молчать! — неожиданно заорал Трофимов, выбегая из землянки.
Но уже по всему лагерю рвались гранаты и стоял треск автоматов, мелькали зеленые пилотки и мундиры, и из санитарных палаток расползались раненые в белых повязках, и ржали кони, и кто-то в кого-то стрелял, не видя, не целясь, и ничего нельзя было понять. «Вот тебе и огурчики-помидорчики», — нелепо подумал Трофимов, бросаясь плашмя на землю, потому что краем глаза он успел ухватить вскинутый в него автомат, и, падая, успел дать короткую ответную очередь, как-то неловко из-под левой руки, и уже твердо зная, что попал, и уже больше не обращая внимания в ту сторону. «Ах ты, гад!» — сказал он зло, потому что в это время на него налетел другой немец, молодой и рослый, напряженно оскалив зубы, он бежал так быстро, что не смог остановиться, запнулся и перелетел через Трофимова, шлепнувшись о землю, и Трофимов сразу вертанулся в его сторону, животом по земле, и секундой раньше успел передвинуть автомат, и в ту секунду, когда глаза немца глянули ему в глаза и когда немец подволакивал автомат, Трофимов повторил еще «Ах ты, гад!», и немец еще раньше, чем Трофимов выстрелил, понял, что это конец, и закричал, и Трофимов выстрелил прямо в кричащие глаза. «Ах вы, суки! — повторял он бессмысленно. — Ах вы, суки!»