Ну и сволочи! Ну и сволочи… Нет, какие сволочи! Лукашин – чужак, Лукашин жить им не дает…
Да, за эти полчаса-час, что он стоял, затаясь, в сенцах, он узнал пекашинцев, пожалуй, больше, чем за все пять лет своей председательской работы. Да и председательствовал ли он? Был ли хозяином в Пекашине? Не Петр ли Житов со своей компанией вершил всеми делами? Ведь что, по существу, было сейчас в бане у Житовых? А заседание мужичьего правления. Да, да, да! Нечего тень на плетень наводить. Все обсудили, все порешили: как быть с выгрузкой, кому можно идти, кому остаться на колхозной работе…
Лукашин шагал в кромешной темноте осеннего вечера, думал о том, что приоткрылось ему только что в житовской бане, а девки и бабы по-прежнему трезвонили свое.
У клуба его опознали, и вслед ему полетели знакомые припевки:
Это что за председатель,
Это что за сельсовет?
Сколько раз я заявляла:
У меня миленка нет!
Девок много, девок много,
Девок некуда девать.
Из Москвы пришла записка
Девок в сани запрягать.
У кого миленка нет,
Заявляйте в сельсовет.
В сельсовете разберут,
Всем по дролечке дадут.
В правлении горел свет. По сравнению с чахлыми коптилками в домах колхозников он походил на маяк – вот что значит лампа со стеклом.
Но кто же там сейчас? Ганичев?
Ганичев, уполномоченный райкома по хлебозаготовкам, каждый вечер приходил в контору и сидел тут долго, до часу ночи. На случай, если позвонит районное начальство. Времени, однако, он зря не терял: оседлав железными очками свой сухой, костлявый нос, штудировал "Краткий курс", который, впрочем, и так знал чуть ли не наизусть, либо читал другую политическую литературу.
– Ну, как дела в Водянах? – спросил Лукашин.
Ганичев почти неделю пропадал у соседей, где он тоже шуровал по хлебным делам.
– Порядок. Мы там ценную инициативу проявили – круглосуточные посты дежурства на молотилках организовали. У вас это тоже надо сделать.
– У нас не то что посты – хлеб некому убирать.
– Это другой вопрос – организация труда, сказал Ганичев. – А я в данный момент на бдительности и охране зерна заостряю.
– А сам-то ты как? Ел сегодня? – чисто по-человечески поинтересовался Лукашин.
– Давеча немного в Водянах подзаправился.
– А чего же к нам не зашел? Жена бы накормила.
Ганичев что-то невнятно пробормотал себе под нос и опустил глаза.
Лукашин про себя обиженно хмыкнул: тоже мне невинная девица! Как будто ему в новинку подкармливаться в ихнем доме. Да не бывало дня, чтобы, приехав в Пекашино, Ганичев не пил и не ел у них. А когда Лукашин ехал в район, Анфиса специально совала ему шаньги да ватрушки – гостинцы для вечно голодных ребятишек Ганичева.
Пройдя к своему председательскому столу, Лукашин полез в ящик: страсть как хотелось курить. Последнюю папиросу он выкурил еще на крыльце у Житовых.
Ничего! Даже самого завалящего окурка не было. Ну а Ганичева насчет курева и спрашивать нечего. Ганичев курил. И курил жадно, взасос, но только тогда, когда его угощали, а своего табака не имел. Не мог тратиться – дай бог дома концы с концами свести.
Лукашин снова начал рыться в столе, даже бумаги из ящика начал выкладывать, и вдруг рука его в глубине ящика наткнулась на какой-то острый, колючий камень.
Он вынул его, положил на стол.
Странный какой-то камень – серый, очень легкий и с вмятинами.
– Чего там нашел? – спросил Ганичев.
Лукашин взял камень в руки – пальцы влипли во вмятины. Плотно. Емко. Настоящий кастет! Только слишком легкий…
И вдруг вспомнил, что это такое. Хлеб. Хлеб, которым его угостила когда-то Марья Нетесова. В тот день, когда они с Ганичевым подписывали Нетесовых на заем. Он сунул тогда этот страшный мокрый кусок, похожий не то на черное мыло, не то на глину, в карман шинели и всю дорогу до самого правления сжимал его в кулаке. Вот откуда эти глубокие вмятины, в которые так плотно вошли его пальцы.
Ганичев что-то говорил ему, спрашивал, но что – Лукашин не мог понять. Он только видел его железные зубы. Крепкие железные зубы на худом голодном лице.
Так ничего и не сказав ему, он вышел на улицу, сжимая в кулаке проклятый сухарь.
…Никто не думал, что умрет Марья. Когда хоронили Валю, все боялись за Илью. Потому что все знали, как он любил дочку. А Марья – что же? О Марье и речи не было. Да и на похоронах она держалась не в пример своему мужу. Того прощаться с Валей (перед тем как заколотить гроб) привели под руки, а Марья нет. Марья сама отпела дочку, сама курила над ней ладаном, а на кладбище даже лопату в руки взяла, чтобы помочь ему, Лукашину, поскорее зарыть могилу, никого из мужиков, кроме него, не было в деревне, все были в лесу на месячнике.
И вот не прошло после похорон Вали и полугода, как вдруг однажды утром, хватаясь за косяки дверей, вваливается в избу Анфиса – за водой ходила:
– Илья Нетесов еще одну покойницу привез… Марью…
– Марью? Жену?
– Да. С тоски, говорят, по Вале померла…
На этих похоронах Лукашин не был: его в тот день вызвали на бюро райкома с отчетом о строительстве скотного двора. И – чего скрывать – он был рад этому вызову. Потому что он боялся встречи с мертвой Марьей. Потому что, как ни крути, ни верти, а есть, есть его вина в смерти обеих – и дочери, и матери.
Сухарь, зажатый в кулаке, начал покрываться слизью, и на какое-то мгновение Лукашину показалось, что вовсе и не было этих долгих трех лет, что все по-старому, все так, как было в тот день, когда они с Ганичевым возвращались от Нетесовых…
Сверху, из непроглядного мрака ночи, на разгоряченное лицо упало несколько прохладных капель. Неужели дождь будет? – подумал Лукашин. Ну тогда хоть живым в землю ложись. Мужики с утра удерут на выгрузку, и никакими веревками их оттуда не вытянешь: законно! Сам бог за них…
Зашуршало, залопотало над головой (вот куда его в темноте занесло – к маслозаводу, где стоял один-единственный тополь в Пекашине) – припустил дождик. У клуба кто-то жалобно, словно нарочно бередя ему сердце, пропел:
Конь вороной,
Белые копыта.
Когда кончится война,
Поедим досыта.
Лукашину вспомнился мужичий разговор про потайные поля у Худякова. Да, вот с кем ему хотелось бы сейчас поговорить – с Худяковым.
Давай, Худяков, раскрой свои секреты. Расскажи, как ты ухитряешься накормить своих колхозников. А у меня ни хрена не получается. Бьюсь, бьюсь как рыба об лед, а толку никакого. Все один результат: весной сею, а осенью выгребаю…
Дождик кончился внезапно – тучка, наверно, какая-то проходная брызнула.
Надо действовать! Надо во что бы то ни стало, любой ценой удержать мужиков на коровнике. А иначе – гроб. Гроб всем – и коровам, и колхозу…
4
– Кто там?
– Я, Олена Северьяновна. К хозяину.
На какой-то миг за воротами наступила мертвая тишина (Олена, видно, раздумывала, как ей быть: открывать или не открывать), и Лукашин отчетливо услышал шаги в ночной темноте на дороге. И даже чуть ли не разочарованный вздох. Это Нюрка Яковлева отвалила.
Нюрку встретил он напротив дома Фили-петуха и, хотя была кромешная темень, сразу узнал ее по накалу серых неспокойных глаз.
– Что, Нюра, на осеннюю тропу вышла?
И вот столько и надо было Нюре. Живехонько пристроилась сбоку, пошла, похохатывая и скаля в темноте зубы…
Глухо, как отдаленный гром, прогремела железная щеколда. Лукашин вошел в знакомые сени и, шагая вслед за Оленой, от которой волнующе пахло теплой постелью, переступил порог кухни.
В кухне горела коптилка. Белым ручьем вытекал холст из сумрака красного угла.
– Вставай! – услышал Лукашин сердитый голос из-за приоткрытых дверей. Председатель пришел.
– Какой председатель?
– Какой, какой! Какой у нас председатель?
– Я, между прочим, не звал никакого председателя.
– Не выколупывай, дьявол, а вставай. Начитается всяких книжек и почнет выколупывать. Слова в простоте не скажет.
В избяной тишине жалобно охнула пружина, потом что-то стукнуло о пол ("Костыль берет", – подумал Лукашин), и вскоре из передней комнаты вышел Петр Житов. Хмурый, недовольный, в одном белье.
– Ты уж, Петр Фомич, извини, что в такое время беспокою…
– Лишний звук! К делу.
Опираясь на крепкий березовый костыль своей работы, Петр Житов проковылял к столу, сел на свое хозяйское место и гостю кивнул на табуретку возле стола.
Лукашин присел.
– Ты знаешь, зачем я пришел, Петр Фомич. Так что давай выкладывай.
– А чего мне выкладывать? За других не скажу, а завтра к реке иду.
– На выгрузку?
– Вроде.
– Так, – медленно сказал Лукашин. – А как с коровником?