В эту ночь не зажигали Днепр немецкие прожектора, не стреляли вдоль берега крупнокалиберные пулеметы, танки не били прямой наводкой по острову на шум машин, на случайно мелькнувший огонек.
Ночь, темная, с холодным воздухом, кристальной тишиной поздней осени, легла на спокойные высоты, на уснувшую, измученную землю. Изредка слева, как бы сонно и нехотя, вспыхивали немецкие ракеты, бесшумно сыпались красные светляки пуль.
Бежала и нежно лепетала вокруг бревен вода, скрипели уключины, дремотно поскрипывали, терлись бревна.
«Кажется, весь день был ветер, а теперь какая странная тишина, – лежа спиной на соломе, думал Кондратьев, испытывая смешанное чувство неверия и беспокойства. – И куда мы плывем под этим звездным небом? В тишину… Но, кажется, кто-то убит? Что случилось с Сухоплюевым? Он лежал между станин лицом вниз, без фуражки… Рядом с Елютиным. А орудия где?»
Он напряг память, хотел вспомнить, что произошло несколько часов назад, но ничего не мог вспомнить. Мешала плотная тяжесть в голове, ломило в надбровье, и путала мысли втягивающая студеная высота мерцающего неба. Скрипуче пели уключины, душно пахла солома, влажная плащ-палатка неприятно подпирала подбородок. Он сделал движение, но перебинтованная голова была словно привязана к бревнам.
– Шура? – слабо произнес он и позвал: – Шура…
Звезды исчезли, их заслонил кто-то, повеяло свежестью в лицо.
– Шура? – спросил он неуверенно.
– Я, Сережа, – прошелестел осторожный шепот из темноты. – Что, болит? А ты не поворачивайся, не надо…
– Шура, меня ранило? Ничего не помню… Где Сухоплюев?
– Нет его.
– А Елютин?
– Нет.
– Где они?
Она промолчала.
– Сними плащ-палатку, – прошептал он, потом попросил: – Говори все.
Она сняла плащ-палатку. Он здоровой рукой слабо тронул ее колюче-холодный рукав шинели, повторил:
– Говори все.
Тогда она ответила полуласково, полувопросительно:
– Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки?
Он нащупал, несильно сжал ее не отвечающие на его пожатие пальцы.
– Мы стреляли, а потом… потом…
Шура молчала.
– А потом по орудиям стреляли танки, – проговорила она тихим голосом. – А потом у нас кончились снаряды.
– Шура, ты сказала не все, – сказал Кондратьев, глядя на темное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь.
Было ему как-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил, кто вскоре погиб в двух шагах от него. Шура, казалось, знала, видела это и поэтому не говорила все. И память не вдруг, смутно стала выхватывать отрывочные картины того, что было несколько часов назад.
Он помнил раскаленный до синевы ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, его бешено-радостные глаза, его крик; «А сволочи! Получай, не жалко!» И рядом – сосредоточенное, спокойное лицо Илютина, повернутое от прицела: «Угломер, угломер? Угломер!» Неужели эти два его орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустело. Ехидный Деревянко сообщил: «Восемь сдуло!» И через минуту этот милый Лузанчиков восторженно-возбужденно повторил: «Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!» А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша… Что было еще?
Потом из еловой посадки ударили по орудиям танки. Были звенящие разрывы в кустах, на бруствере. Срезанными ветками хлестнуло по лицу, будто кнутом. Он приказал открыть огонь по танкам. Мелькали прижмуренные, точно ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова. Остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Потом сознание прорезал крик, нет, не крик – радостный рев Бобкова: «Горят, горят!»
Потом разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся, встал без шапки, с окровавленной скулой Елютин. Пошатываясь, стоял, искательно щупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер.
Все исчезло после… Была черная, мягко качающаяся пустота. И он плыл к ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся тогда от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы все погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ…»
«Он убит, но почему он говорит еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обняв одной рукой телефонный аппарат, виском вмяв в грязь черную эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат возле орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была чугунной, налитой огнем. Потом Цыгичко, Бобков и Шура подняли его и понесли куда-то вниз, уже там, внизу, услышал одинокий выстрел, и снова качающая черная мгла понесла его на мягких волнах забытья.
– Тебе не больно, Сережа?
– Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева. «Мы все погибли здесь, выполняя приказ…»
– Сухоплюева там похоронили?
– Да.
– И Елютина?
– Да.
– А орудия как?
– Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
– Я?
– Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.
– А люди… остальные?
– Здесь они.
А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
– Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – Лузанчиков?
Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
– Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик… До свадьбы заживет.
– Деревянко.
Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршала солома, и затем шепот:
– Здесь я, товарищ старший лейтенант.
– Цел, милый мой, а?
– Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. Ну, тогда ищи ветра в поле!
И вдруг до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, несдержанный. Было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Кондратьев чуть-чуть поднял голову. Среди мягкой черноты ночи едва заметные фигуры двигались у весел. И по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, но уже расслабленным от радости голосом:
– Живы?
Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, будто и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
– Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
И снова захохотал приглушенно, и Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
– Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
«Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний, студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным, туманно шевелящимся Путем… И я… я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю… Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!»
Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, чьи-то легкие стоны, и уснул он, будто провалился в горячую тьму, но даже во сие не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?»
Проснулся от резкой свежести, потянувшей по ногам, от возбужденных голосов, от топота сапог по бревнам, от долетевшей команды:
– Кондратьева на берег!
Плот стоял. Над головой, в сизом мутном сумраке рассвета, шелестя на ветру, заслонили похолодевшее небо темные деревья.
– Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно сопя, наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, сказал старшина Цыгичко. И, пахнущий порохом и ветром, стал на колени возле Кондратьева.
– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, хмурясь и глядя через плечо старшины самоуверенными глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!