И поглядел я вбок, на поля, на подступившие леса…
У весны бывает два буйства. Одно — водное, когда тает снег и его потоки все уносят и размывают. А потом как бы тишина: снега нет, травы нет, луга голые и ржавые, без травинки и без почечки. В общем, тишина. И вот тут-то второе буйство как шарахнет! Трава прет, аж камни поднимает. Листья невесть откуда за ночь берутся — был ствол, а стал тебе натуральный кипарис. Цветы прямо из-под земли распустившись вылезают. Одно слово — буйство красоты.
И я подумал о нас, грешных. Предложи вот глядеть на это буйство красы ежедневно, допустим, с девятнадцати часов до двадцати трех. Раз посмотришь — и спасибочки. А вот телевизор с девятнадцати до двадцати трех — с превеликим удовольствием. Вопрос прямо для профессора: живые цветочки не привлекают, а дохлые картинки подавай на всех программах. Правда, тут я ответ и сам имею. Живая-то природа цветет себе спокойно, тихо, как бы на одном месте. А в телевизоре все бегает взад-вперед, взад-назад, чем оно и хорошо. Допустим, передо мной цветок, который растет у Паши в канаве так, что мне с крыльца видать. И допустим, передо мной «Ну, погоди!». Что я выберу?
Дождя выпало за ночь дай бог. Изба мокрая, вся исхлестанная. В канаве вода стоит по пояс, ранняя купальница там зажелтела. На деревенской улице Ладожское озеро разлилось. Теперь все зеленя пойдут.
По воде, по Ладожскому озеру, как хороший катер, бежал пацаненок с приятелями. Лишь брызги завихрялись. Бежал-то в резиновых сапожках. А раньше, бывало, босиком — вот удовольствие, которое мы уже позабыли, а эти ребята не изведали. Босиком-то, по теплой земле, по мутной воде…
Пацан добежал до калитки и крикнул мне пуганно:
— Дядь, аист ваш дома?
— На охоте он.
— Не-е, не на охоте.
— А где?
— Под высоковольткой.
В чем был я, в том и побежал, а был, почитай, ни в чем…
Линия высоковольтной передачи тянулась в километре от деревни. Под толстыми высокими проводами, почти рядком с железной опорой, лежал… Мне почудился белый змей — мальчишкой-то я запускал их, громадные и только белые.
На зеленой траве лежал белый аист. Он. Она-то сидела на гнезде. Лежал неживой, поникший, как белая тряпка. Клюв в траве, в земле. Лапки под себя. Крылья как-то скомканы, вроде помятой бумаги.
Я пошевелил его. Нет, неживой. Да вот и справочка — поперек шеи струп кровавый, уже загустевший. Видать, налетел на провод. Видать, швырнуло его ветром на высоковольтку. Смерть мгновенная, без мучений, как на фронте от шальной, но точной пули. А как же аистиха-то?..
— Дядь, мы возьмем его на чучело?
— Нет, братцы, похороним по-человечески.
— Он же птица, — возразил мне пацан в резиновых сапожках.
— Он птица, а жил по-человечески. Трудился, семьянин, аистиху свою лелеял, зла никому не чинил, окромя лягушек. Принесите-ка лопату…
Как теперь я вернусь домой-то? Как скажу аистихе?
Подальше от железной опоры, в расцветших одуванчиках, вырыл я неглубокую яму и уложил в нее аиста. Это он большой в размахе, а в сложенном виде как пакет какой, да еще я клюв ему под крыло спрятал. Засыпал земелькой, чуть утоптал и сверху камень плоский уложил, чтобы лисица какая не вырыла. И постояли немного с пацанами как положено у могилы…
Вот и все, вот и нет аиста. Летал ты, братец, выше облаков, а теперь вот твои чисто-белые перья в земле под камнем плоским. Наверное, бывал ты, братец, в Африке и кокосы клевал… Тыщи верст пролетал свободно под молниями и громами. Орлы тебя и шелопутные охотники не тронули. А тут рывок — и вот тебе на, случай. А кто же, братец, кормить будет женку твою и детей, которые проклюнутся? Конечно, я на пенсии, лягушек наловить сумею, но лазать двадцать раз в день на дерево мне уж не под силу, да твоя аистиха из моих рук их и не примет. Щелкать-то я не умею…
— Идемте, пацаны…
— А мы сдохшего Шарика в овраг бросили, — высказался мальчонка лет восьми.
— Небось плохой был? — спросил я.
— Хороший, апорт брал.
— Тогда чего ж ты его в овраг?
— Папка велел.
— А кто твой папка?
— Федота, Иван Иваныч.
Откуда же ему собак уважать, коли он жену лупит.
— Папка твой погорячился. Ты вот подумай на летней свободе, зачем это многие животные к человеку тянутся, а потом мне доложи.
Мы еще поговорили, идя к деревне. Вот аисты тянулись к людям, в лесу не жили. А люди-то возьми и натяни высоковольтные провода. Но с другой стороны — глупый случай. Могли быть и не провода, а, скажем, сук березовый…
Я вошел во двор и оглядел тополь. Аистиха сидела, ворочая головой. Беспокоилась, наверное, аист-то еще до солнца вылетел. Не знала она, что я с похоронкой внизу стою.
Откашлявшись, я тихонько крикнул:
— Он помер.
Аистиха даже не услыхала — смотрела нетерпеливо вдаль, в поле.
— Погиб он! — уже погромче крикнул я.
Она глядела в луга и в синее небо, будто меня и не было. И тогда я крикнул откровенно:
— Не жди его, не прилетит!
Она вроде бы вздрогнула и скосилась вниз, на меня, как бы только что приметив.
— Действуй сама, не жди! — пояснил я.
Но аистиха подняла клюв и опять уставилась в луга. Не поверила.
Весь день я ходил как сваренный. Все валилось из рук. Надо было пару бревен ошкурить. Снести заплечницу картошки бабке Никитичне. Погреб справить, а то донник туда набегал, то есть донная вода. А у меня не руки, а крюки. Сидит ведь птица беспомощная и ничего не ведает о своей судьбине…
— Ты насчет гиблого аиста филидристику не разводи, — отрезал Павел, вернувшись с работы.
— Не строй из себя изверга-то.
— Не изверг, но и не девица. Ты из-за аиста в переживанье впал, да? На той неделе в Варежку машину цыплят привезли. Пятак за штуку. Продавщица пацанов уговаривала… Мол, хватайте, ни хрена не стоят. А чем цыпленок хуже твоего аиста?
— Живой организм с сердцем не может стоить пятачок, — буркнул я, чтобы отбурчаться.
— А котенок и вовсе ничего не стоит, бери и дери с него шкуру.
— А аистиха-то теперь как?
— Ты не баланди. Природа поумней нас с тобой, у нее на аварийный случай припасен свой огнетушитель.
Стал я ждать этого огнетушителя и поглядывать на голодную аистиху. И верно: под вечер она распустила крылья, отпихнулась от гнезда и полетела к лугам…
Пацаны потом мне говорили, что она долетела до высоковольтки и спланировала прямо на плоский камень, лежащий на рыхлом холмике. И долго стояла тихо, не шевелясь и не щелкая. Не знаю, умеют ли аисты плакать…
10
Погоревала бы бабенка, да пора кормить теленка.
Как говорят в кино, жизнь продолжается. Зашагал я по улице, поскольку кроме жизни аистиной есть жизнь и человеческая. А нужен был мне Иван Федота.
Если в центре всех планет висит наше солнышко, а в центре, скажем, государства имеется своя столица, а в центре любого города есть главная улица, то центром-ядрышком Тихой Варежки будет сельмаг. Тут и новости витают, и товарец можно приобресть, и обновку бабы покажут… Тут и Федота оказался, мне необходимый, — сидит на порожке сельмага с двумя подобными личностями.
Сам-то Федота худ, желт и сухокож. Тоща кривая. На голове кепочка плоская лежит вроде портянки с козырьком. Плащ на нем длинный, все прикрывающий, цвета коровьего навоза подсушенного.
Второй мужик, по имени Васик, оброс наподобие барбоса. Сам маленький, а лохм на двоих. И шапка ни к чему. А кожа на лице, где сквозь шерсть проступает, красна, Как у обезьяны на заду, прости меня господи. Ну и куртка на нем спортивная, правда вроде как под буксовавшим колесом полежавшая.
Что до третьего мужика, то он не из Варежки, но тоже забулдон. Лицо сморщилось и потемнело, вроде березовой чаги. И пальто на нем бабье, с пелериной.
Глянули они на меня, как три богатыря, — угрюмо, но с надеждой.
— Выпить хошь? — спросил Федота.
— Само собой, — наврал я.
— Давай треху.
— Нету, — опять соврал я.
— Тогда садись…
Принял я такое радушие, поскольку имел дело к Ивану Федоте. Сел рядком, чтобы поговорить ладком. Задышал ихним перегаром.
Много сказано-написано, отчего пьют мужички. Все ж как ни верти, а пьют те, у кого по чердаку ветер гуляет. Возьму свою бывшую бригаду. Кочемойкин не пьет, Василий не пьет, Эдик с Валеркой не пьют, поскольку все перечисленные, хоть люди и разные, но со смыслом жизни. А вот мой землячок Николай-окрасчик с Матвеичем могут. Поскольку разлюли моя малина.
Возьмем дите. Оно ведь ручонкой потянется к тому, что ярче. Поскольку мозги его пока не окрепли. Или птица-сорока. Стянет блестящее, поскольку мозги птичьи. Говорю к тому, что глупцу подавай раздражитель посильнее. Для него книжка, телевизор, кино, природа — слабоваты. Не берут за нутро. А вот сорокаградусная в самую пору — раздражитель первый сорт.