– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
– Вы только… помогите мне, – виновато улыбнулся Кондратьев. – Я дойду… ноги у меня здоровые…
– Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами… Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
– Поторопитесь! – раздался окрик Шуры.
Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови.
В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев.
И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою.
Кто-то спросил свежим голосом:
– Откуда?
– С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.
Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания.
Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых:
– Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль?
– Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то. – Довезут ли до госпиталя?
Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц – это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков.
Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил:
– Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя – мы ее по вас сделаем. Укоротим. И – как влитую… Як же иначе?
И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?
– Цыгичко, – сказал он. – Пожалуйста, снимите с меня шинель. И… поменяемся…
– Не понял, товарищ старший лейтенант! – удивился и испугался Цыгичко. – Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.
– Я приказываю, – повторил Кондратьев.
Тогда старшина Цыгичко осторожно и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель; однако, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета.
– Возьмите свою шинель, – еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что может упасть от боли в голове.
Две санитарные повозки спускались по бугру. В это время позади них, бесшумно вылетев из серо-мглистой чащи леса, резко затормозил на опушке знакомый маленький открытый «виллис». Тотчас же пехотинцы зашептались, вытянулись, разом замолчали, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги.
Прямо к Кондратьеву грузно, спеша шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей.
– Кондратьева мне! Где Кондратьев? – хрипло крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его.
– Я…
– Жив?.. – осекшимся голосом проговорил полковник и, точно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально, ищущими, без слез плачущими глазами. – Жив, сынок?..
И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна была кому-то.
– В медсанбат. Всех. Немедленно… – отрывисто сказал полковник.
– Товарищ полковник, – шепотом произнес Кондратьев. – Прицелы с нами.
– Что мне прицелы, сынок! – перебил полковник с горечью. – Что мне прицелы, дорогой ты мой парень… Орудия будут, а вот люди…
С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, «виллис»; подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары при виде суроволицего пехотного полковника мгновенно забегали и закричали на лошадей.
– Какая дурья башка придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? – спросил он таким недобрым голосом, что у старшего санитара подобрался испуганно рот. – Вы старший из медсанбата? Головотяпы! Грузить в «виллис». Мигом!
Через несколько минут погрузка была закончена; один Деревянко, который мог только лежать, устроен был в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел впереди с шофером, нахмуренно взглянул на водянистую полосу зари, проступавшую над лесом; настала минута прощаться.
– Выздоравливай, Сережа, – сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок.
– Прощай, Шурочка, – сказал Кондратьев. – Я тебя никогда не забуду.
– Счастливо, товарищ старший лейтенант, – угрюмо выговорил Бобков, отворачивая задергавшееся лицо.
Когда же повозки и «виллис» тронулись, старшина Цыгичко, до этого скромно стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами.
– Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!..
Но «виллис» набирал скорость, стремительно взбирался в гору, и никто в машине не услышал его, а ездовые на повозках оглянулись с недоумением.
Часовой наконец узнал его и, не отрываясь, наблюдал, как он, в изодранной шинели, весь в грязи, обвешанный двумя полевыми сумками, шел по двору к хате.
Он так рванул дверь – в сенях задребезжало пустое ведро.
В первой половине, полутемной и жаркой, сидел за рацией молоденький сержант. Ветер шевельнул хохолок на его голове, он увидел вошедшего и, растерянный, отодвинулся от рации вместе с табуреткой, рывком сдернул наушники. Это был полковой радист.
– Товарищ капитан?.. Неужели? Вы… здесь?
Не слушая его, Ермаков распахнул дверь в другую комнату – осенние закатные блики косо лежали на глиняном полу, на пустых лавках под окнами. Не было тут ни связистов, ни связных штаба.
Полковник Гуляев в плаще, придавив кулаки к лицу, дремал за столом. Седина светилась в волосах. Рядом, на табуретке, виден был солдатский котелок с остатками застывшего борща, подернутого жирными блестками, лежал нетронутый ломоть хлеба.
Ермаков, зло морщась, ударом сшиб котелок на пол, он загремел, покатился в угол. Полковник во сне втянул носом воздух, потерся лбом о кулаки, спросил:
– Кто здесь? Кто вошел?
– Я здесь.
Полковник отнял кулаки ото лба, брови его, веки и морщины у переносья вдруг мелко затряслись, и в отяжелевших, непроспанных глазах вспыхнуло выражение беспомощного неверия.
– Борис?! – хрипло выдавил полковник. – Батальон… Где… батальон?..
Он медленно, с одышкой, приподнимался, глядел на потемневший от крови погон, на расстегнутую кобуру пистолета, на знакомый поцарапанный планшет, на эти чужие полевые сумки.
– Батальон – там, – ответил Ермаков почти беззвучно. – Посмотрите в окно. Там все.
Полковник Гуляев подошел к окну, маленькому, мутному, согнулся нерешительно и жалко, точно заглядывая в колыбель больного ребенка, и не сразу выпрямился.
– Это… все?..
Четверо солдат в измазанных землей, захлюстанных шинелях, грубо, буйно заросшие щетиной, с автоматами на коленях, расположились под плетнем на дворе, жадно затягивались; напротив, держа кисет, присел на корточки часовой.
– Бульбанюк… и офицеры… – начал полковник, но голос осекся, и он замолчал, перхая горлом.