Мелькали женщины в чадрах, призрачно и медленно движущиеся фигуры, закутанные в черное, в чувяках с загнутыми носками, печальные, как тени, неизвестно откуда появляющиеся и куда исчезающие. Я окликал их, но никто даже не оглядывался.
Горное селение уже начинало казаться мне заколдованным, когда издали донесся неясный гул. Я двинулся на этот гул и вышел к мечети. Когда я подошел ближе, я увидел странное зрелище.
У старой, выщербленной, серо-лиловой от времени каменной мечети вокруг костра стояли, опираясь на палки, маленькие старики, искривленные, как горные деревья, высокие бронзовые юноши и голопузые мальчишки. Все они слушали, о чем говорит высокий человек в защитном френче с орденом Красного Знамени на груди, привинченным, как это было принято в те времена, на красном кружке материи. Он был одним из них. У него было то же темно-шафранное лицо крестьянина, те же глаза, что у стариков и мальчиков, — черные, упрямые, пронзительные.
Он раскрыл толстую, в дорогом сафьяновом переплете конторскую книгу и стал читать по ней. Когда он кончил, толпа загудела. Человек в защитном френче о чем-то спросил, толпа ответила согласным гулом. Он вырвал первую страницу из книги и бросил ее в костер, она вспыхнула голубым огнем. Тогда он стал читать книгу дальше.
— Что тут происходит? — спросил я одного крестьянина.
Несколько человек, стоявших рядом, обернулись. Крестьянин указал на меня пальцем и что-то сказал. В это время торопливо подошел ко мне косоглазый парень в выцветшей полувоенной гимнастерке с массой значков на груди, среди которых я успел заметить и «Друга детей».
— Кто такой? — спросил он.
— А ты кто такой?
— Ты меня не спрашивай, я тебя спрашиваю. — Он выпятил грудь со значками.
— Я из города, — сказал я.
— А документы есть?
— Ну, а если есть?
— Я тебе сказал, ты меня не спрашивай, я тебя спрашиваю.
— Скажи, скажи ему, он имеет право, — заговорили вокруг.
Я вынул мандат. Косоглазый сначала внимательно поглядел на меня, а потом стал рассматривать мандат, в особенности печать. Остальные смотрели с любопытством то на него, то на бумагу, то на меня. Он поворачивал лист во все стороны, делая вид, что изучает печать и подпись. Я понял, что он не умеет читать.
— Пройдем!
Он пропустил меня вперед и пошел за мной, как конвойный, с мандатом в руках вместо револьвера. Когда мы подошли к человеку в военном френче, мой «Друг детей» что-то сказал ему на ухо и показал мандат. Тот быстро пробежал его и строго спросил:
— Кем выдан?
— Там написано, — сказал я.
— Я знаю, что написано, а ты мне отвечай.
«Друг детей» смотрел на меня как на обреченного. Я ответил на вопрос.
— А когда выдано?
Я и на это ответил.
— Молодец! — сказал военный неожиданно и, глядя на меня горячими, лихорадочными глазами, протянул руку. — Караев.
Я почувствовал твердую, жесткую крестьянскую ладонь.
— А что это за книга? — спросил я.
— Коран, — сказал он, — коран Кадыр-бека.
Оказалось, это была долговая книга знаменитого в тех местах богатея Кадыр-бека. Тут были долговые записи последних лет и еще дореволюционные, и даже, кажется, прошлого века, переданные старому Кадыр-беку, отцу нынешнего Кадыр-бека, дедами и прадедами бедняков и батраков этого села.
— Ярмамед Наджаф-кули, — вызвал Караев.
Из толпы выдвинулся щуплый старичок в конусообразной шапке с пастушьим посохом, глядя на которого трудно было поверить, что у него такое длинное имя.
— Ярмамед, а ты должен двадцать рублей, — сказал Караев, глядя в книгу.
— Лучше гляди! — закричал пастух. — Брал десять рублей.
— Смотри, Ярмамед, тут написано двадцать, — спокойно сказал Караев.
Ярмамед тупо, с несчастным лицом разглядывал страницу.
— Очки, дай ему очки, — засмеялись в толпе.
— Я брал десять, я брал десять, — чуть не плача, твердил Ярмамед.
— Ай, Ярмамед, как брать — так двадцать, а как отдавать — так десять, — сказали из толпы.
Караев с улыбкой разглядывал развеселившуюся толпу, как бы присоединяясь к ее мнению по поводу пастуха Ярмамеда. Но вдруг он стал серьезным.
— Ярмамед, а скажи, когда ты брал десять рублей?
— В прошлом году, вот сгореть моей шапке, в прошлом году вот в это самое время, когда поспевали абрикосы. И отдал их жене. Это она меня заставила: «Иди возьми десять рублей, иди возьми десять рублей».
— А ты хотел, чтобы за год они не выросли? — ехидно спросил Караев. — Долг как абрикосовая косточка: посадил в землю маленькую косточку, а выросло большое дерево, только на нем не сладкие абрикосы, а горькие проценты.
В толпе рассмеялись, а Ярмамед, ничего не понимая, все твердил:
— Я брал десять рублей, не сойти моему чувяку с места, я брал десять рублей. И отдал их жене. Это она меня послала, Сария! — зло закричал он вдруг в пространство. — Сария!
— Ну, что будем делать с Ярмамедом? — спросил Караев.
В толпе раздались крики, которые я понял как «давай, давай!».
— Смотри, Ярмамед, смотри, как горят твои долги, — сказал Караев, выдрал страницу и бросил ее в костер.
И неизвестно отчего, но пламя вспыхнуло так, будто в него плеснули бензином, и ярко осветило все еще недоумевающее, несчастное лицо Ярмамеда.
— Гюльали! — вызвал Караев.
Из толпы выкатился румяный пузан, горный колобок.
— А ты сколько должен? — спросил Караев.
— Все мои, — радостно отвечал пузан. Он уже понял, что к чему.
— Ты взял двадцать фунтов овса и должен сорок, — сказал Караев.
— А можно и сто, — так же весело отвечал пузан и подмигнул.
— Ну, что будем делать с этим ленивым Гюльали? — спросил Караев.
— Чик-чик, — ответил за всех пузан и сделал зачеркивающий жест.
В толпе засмеялись и опять закричали: «Давай, давай!»
Караев вырвал и эту страницу и кинул ее в огонь. Пузан Гюльали с удовлетворением наблюдал, как она горела.
Так Караев вызывал все новых и новых должников, и каждый раз из толпы выходил то старик, то юноша. А иногда никто не выходил, и общее молчание говорило, что этого человека уже нет на земле.
Наконец он поднял книгу над головой и сказал:
— Подходите ближе, не бойтесь. Сам аллах простит нас!
Толпа придвинулась тесно к огню. Караев бросил книгу в костер и брезгливо вытер руки о штаны. В толпе загалдели. Книга дымила и горела тяжело. Иногда страницы ее вспыхивали зеленоватым огнем. И старики, опершись на палки, кланялись и бормотали, как на молитве, а мальчики смотрели широко раскрытыми, испуганными, восторженными глазами. И когда все погасло и остался пепел, все молча разошлись.
Под капризный крик шакала я вошел в глинобитную, отгородившуюся от всего мира хижину, наполненную коврами, подушками, перинами, пряным запахом корицы и крепко заваренного чая, где шла от века своя, чужая, непонятная жизнь.
На коврах, по-турецки поджав под себя ноги, сидели старики, сухие, жилистые, в темных тяжелых папахах.
Каждый раз хлопала дверь, и входили все новые, молча садились на корточки и, сложив руки на животе, глядели и ждали.
Я ничего не мог прочесть на этих старых, прокаленных временем, отрешенных от меня самолюбивых лицах. Эти люди родились и прожили свою большую, долгую, восточную жизнь, когда меня еще не было на свете. Что я мог им сказать, чему научить? Я знал только одно твердо: жить надо иначе, жить надо так, чтобы исчезли эти дымные, глиняные, отгороженные от всего белого света, нарытые, как норы в горе, хижины, а для этого надо объединиться — один за всех, и все за одного, и все против Кадыр-бека.
И все это я с восторгом высказал им высоким, резким, срывающимся мальчишеским голосом.
Переводчик переводил мои слова глухо, картаво и, как мне казалось, витиевато. Переводил ли он то, что я сказал, или то, что ему казалось нужным, чтобы я сказал?
Старики слушали молча. Улыбались ли они, тосковали или смеялись надо мной? Они выслушали меня, потом они долго пили чай, как фокусники держа пиалы на вытянутых пальцах, прихлебывая и шумно дыша, по-беличьи цокая языком.
Потом самый старый, самый почтенный, самый длиннобородый встал, приложил руку к груди, что-то сказал хозяину. Остальные закивали бородами, и все молча встали, с достоинством, по-царски поклонились хозяину дома и ушли.
— Что они сказали? — спросил я у хозяина.
— Они сказали: умный юноша, ах какой умный юноша!
Хозяин вздохнул.
— Умный у него папа, умный у него дедушка, вся родня может гордиться таким юношей.
— А что они еще сказали?
— Нет, больше они ничего не сказали.
Хозяин снова вздохнул.
Я вышел на улицу. Лениво лаяли чужие собаки. И у самых ног, в песке, среди жесткой, высохшей травы, что-то шуршало, и кто-то за кем-то гнался, и кто-то скулил жалобно… Точно кладбищенские памятники, немы были хибары, куда ушли эти люди. Я не знал, о чем они думают, о чем сейчас говорят и что им приснится.