Весной 1876 года Крамской уезжал за границу. Шишкин пришел проводить его на вокзал. Иван Николаевич был печален, с лицом усталым и бледным и более чем когда-либо походил на своего Христа… Он оставлял жену с больным двухлетним сыном на руках, а поездку уже нельзя было отложить — и это угнетало. Софья Николаевна бодрилась и всячески старалась подбодрить мужа, да и собравшиеся друзья тоже старались всячески развлекать и отвлекать от дурных мыслей Крамского, он делал вид, что ему весело, тоже шутил, советовал Шишкину «выходить из леса», дабы шире и дальше видеть и написать что-нибудь этакое бесподобное, пока он, Крамской, мотается там по за-границам.
Потом Шишкин часто вспоминал эти вроде бы в шутку оброненные слова, так и этак обдумывал, — в самом деле, пора «выходить из леса»! Он и не понимал этого буквально, как отказ от пейзажа, да и не смог бы он отказаться от того, что дороже и ближе всего на свете, но уже давно зрело в нем и крепло чувство, желание по-своему выйти к большой, глубокой, может быть, социальной теме… А что, разве пейзаж лишен этой возможности? Шишкину, когда он через год встретил Гаршина на одной из «сред» у Крамского, показалось, что Гаршин несколько свысока рассуждает о живописи, особенно о пейзаже.
— Вы недооцениваете пейзаж, — сказал Шишкин.
Гаршин выглядел в тот вечер усталым, рассеянным и равнодушным, он пожал плечами и грустно ответил:
— Что ж, Иван Иванович, мне действительно больше по душе такие художники, как Репин и Ярошенко, но это вовсе не значит, что я не ценю пейзаж. Мне нравятся ваши картины.
— Благодарю, — кивнул, усмехнувшись, Шишкин, — но я не о себе, вы меня неверно поняли.
Шишкину показался оскорбительным тон, каким разговаривал с ним этот студент, претендующий, надо полагать, на роль мыслителя, и разговора у них в тот вечер не получилось. Не знал Иван Иванович того, что в кармане студенческой куртки Гаршина уже лежит прошение об отчислении его из института и что через несколько дней он уедет на фронт. Этой весной Россия официально вступила в войну с Турцией.
Спустя несколько лет они встретятся у Репина, вежливо раскланяются, поговорят о чем-то случайном, мало интересующем обоих, но близко так и не сойдутся. Возможно, разница в возрасте была тому помехой, а может, Шишкин не мог простить молодому писателю его высокомерного отношения к пейзажу…
«Пора, пора, сударь, выходить из леса», — твердил Шишкин, посмеиваясь задумчиво, и забирался в такие дебри, в такую глухомань, куда и птица не всякая залетит. Он подолгу отыскивал подходящее, удобное место, основательно устраивался, облюбовав крепкий сосновый пень или бокастую валежину, так и этак прицеливался, прищурив глаза, и оставался недоволен — что-то мешало. «Ну-с, это не дело!» — вслух говорил и решительно обламывал сучья, застившие свет, усаживался, брал в руки палитру, с минуту еще сидел неподвижно и вдруг взмахивал кистью, как палицей, нет, как волшебной палочкой… И критики, друзья-художники терялись потом в догадках, глядя на шишкинские пейзажи: компоновал ли он их, брал непосредственно с натуры, ничего не добавляя и не придумывая, или в самом деле кисть его обладала какой-то колдовской, завораживающей силой? О его пейзажах спорили: одни утверждали, что картинам Шишкина не хватает души, слишком уж они «натуральны», другие (особенно молодой профессор Петербургского университета Прахов) отстаивали совершенно противоположную точку зрения, называли шишкинский пейзаж правдивым и суровым, как сама северная природа. В лице Прахова Иван Иванович приобрел умного и последовательного защитника, хотя сам он и не искал защиты. Сказал как-то Крамскому:
— Картина должна сама за себя говорить, сама себя отстаивать.
Но Крамской не согласился:
— Нет, Иван Иванович, и картины, как малые дети, покуда они не встанут на ноги, нуждаются в опеке. Они, естественно, и говорят сами за себя, да ведь вот беда — не всегда их понимают.
Шишкин покивал, соглашаясь:
— Да, пожалуй, вы правы. А я, Иван Николаевич, зашел вот попрощаться. Уезжаю.
— На родину, в Елабугу? — догадался Крамской. — Стало быть, нынче порознь… Ну что ж, всего вам доброго. Лидочка здорова?
— Дочь у меня славная, без нее бы мне хана, — улыбнулся Иван Иванович. — Хозяйка. Да еще какая строгая. Очень похожа на Женю…
— Что ж, — еще раз сказал Крамской, — всего вам доброго. Надеюсь осенью увидеть новые ваши картины. И не забывайте, не за горами выставка. Ну-с!.. — И засмеялся, дружески взял Ивана Ивановича за руку. — Не сидится нам на месте, не сидится. Чего мы ищем? Истину? Да ведь истина в нас самих, должно быть, в себе ее и надо искать… — задумчиво, скорее для себя сказал и вскинул голову, просветлев лицом. — А родина, земля отчая, всегда нас будет притягивать. Это славно, без этого человеку, тем более художнику, нельзя.
Они тепло, сердечно распрощались.
И снова Шишкин отправился в дорогое ему Закамье, теперь уже вдвоем с семилетней дочерью. Приезд его был неожиданным. Он, как и много лет назад, вошел в ограду, остановился, на миг зажмурив глаза, — все здесь было знакомо, но и в то же время было иным… Иван Иванович ступил на порог, а навстречу уже спешила сестра, смеясь и плача одновременно, причитая:
— Боже мой, Ваня приехал! А это кто ж такой? — глядя на Лидочку и, притворяясь, будто не узнает ее, удивленно восклицала: — Да неужто Лидочка!.. Выросла-то как, прямо ведь совсем взросленькая. Если бы где на улице встретила, ни за что б не узнала… Господи, да как это вы надумали?.. — целовала брата, тискала в объятиях Лидочку. И сестру тоже трудно было узнать — так изменили, согнули ее годы. Лидочка быстро освоилась и вмиг изучила все ходы и выходы, пересчитала комнаты и ступени лестниц, пробежала по набережной, спустилась к Тойме, снова вернулась и отчего-то притихла… Для нее все здесь было ново, непривычно, интересно. Иван Иванович, глядя на дочь, улыбался и говорил:
— Для нее вот жизнь только начинается…
— А у нас тут столько разных новостей… — говорила сестра и пыталась враз их все выложить. Многое, очень многое тут изменилось. Только звон дедушкиного колокола оставался прежним, чистым и могучим, словно время ему неподвластно. Когда ударили к вечерне, Иван Иванович даже вздрогнул, узнав этот звон. И что-то сжалось в душе, защемило. Шишкин ходил по улицам, встречал незнакомых, полузабытых людей. На него тоже смотрели с удивлением: «Иван Иванович, да вы ли это?»
Потом он налегке, даже не взяв карандаша, пошел к Чортову городищу. Крутой, почти отвесный подъем уже не казался таким легким, как в прежние годы, и Шишкин постоял, отдыхая на склоне, глядя с высоты на обширные зеленые луга, раскинувшиеся за Тоймой, на дальний лес. Высоко над склоном, на самой круче, стояла каменная башня, увенчанная железным флюгером. Отцовская башня. Никогда еще его приезд на родину не был таким печальным, как в этот раз, он подумал, что все было бы иначе, если бы Женя была жива… Потянуло свежестью с Камы. Иван Иванович вспомнил, как они поднимались однажды сюда с Женей и стояли на этом же месте, и так же свежо было, дул слабый ветер… «Тебе не холодно, Женя?» — спросил Иван Иванович. И Женя ответила: «Мне хорошо».
Летом они жили на даче Стахеевых у Святого ключа. Деревню окружали тихие уютные леса. Неподалеку от стахеевской дачи монотонно журчал ручей, студеная светлая вода стекала по деревянному желобу в сосновые колоды, песок и трава вокруг были темны и влажны. Тут и в самые знойные дни веяло прохладой. Шишкин усаживался на солнечном пригорке и подолгу сидел, не сводя глаз с ручья, прислушиваясь к однообразному его шуму. Казалось, в извечном шуме воды сплелись голоса и звуки прош-лого и настоящего… Приходили старухи, шаркая по траве худыми, изношенными ногами, мельком взглядывали на художника, торопливо крестились и, набрав святой водицы, уходили прочь не оборачиваясь. Прискакал на огненно-рыжем коне огненно-рыжий мальчишка, босой, с исцарапанными ногами, и конь долго, без отдыха пил из колоды, острый кадык туго ходил, перекатывался по горлу…
— Ты что же так уморил коня? — спросил Иван Иванович. Мальчуган стрельнул синими глазами и бойко ответил:
— Дак то не я, тятенька уморил… А ты кто будешь?
— Иван, — шутливо ответил Шишкин.
— И я тоже Иван, — серьезно сказал мальчик и, дернув повод, понужнул коня — только голые пятки засверкали.
В это лето Иван Иванович много ходил, все чего-то искал, высматривал и почти ничего не писал. Однажды набрел на ржаное поле и поразился его величию и размаху. Под тяжестью крупных колосьев стебли слегка наклонились, и тихий, чуть слышный звон плыл и плыл над полем в сухом горячем воздухе. И откуда-то издалека — то ли из прошлого, то ли из будущего — брели навстречу могучие, состарившиеся в пути сосны… Шишкин уже видел где-то такое — здесь ли, в Закамье, в подмосковных ли полях или еще где-то, он сел прямо на траву, обхватив руками колени, и замер. Созревшие колосья шелестели у самого уха. Низко над полем, чиркая крыльями по ржи, носились ласточки, видно, к дождю. И горизонт был затянут пепельно-сизой предгрозовой морочью. Но до грозы было еще далеко, жарко синело в зените над головой небо, душисто млела трава, отдавая полынной горечью, и так волнующе-покойно было вокруг, что временами казалось — и не сидишь ты, а вместе с землей, вместе с этим золотистым полем и знойным предгрозовым небом, с этой пахучей теплой травою плывешь куда-то, высоко-высоко, и полет этот длится долго, тысячи лет…