Перед глазами полыхал не угасая багровый пламень бакарасевского пожара. Неизвестность пугала, думалось самое худшее: сгорела родная хатенка. И тогда мучительно обдавало жаром: что с Евдокией? Но стоило опасению достичь наибольшей силы, как оно постепенно исчезало, вытесняемое успокоительной догадкой о пожаре на шмякинской заимке. А лишь только Федос начинал думать о Шмякине, как возникало новое беспокойное чувство. Во время стоянки поезда в Никольске-Уссурийске, когда Федос выбрался из вагона за кипятком, почудилась ему в привокзальной толчее знакомая волчья шапка Харитона. Человек, такой же высокий и сутуловатый как и Шмякин, шел не оборачиваясь, раздвигая локтями толпу. За плечами у него болталась двустволка… «Наверное, сторож при станционных складах», — решил Федос, продолжая смотреть в спину незнакомца. Но вскоре потерял его из виду…
Набрав кипятку, Федос вернулся в вагон. И с той поры не переставая ругал себя за то, что не окликнул человека, так странно похожего на Харитона Шмякина…
Проснулся Федос по обыкновению в ранний час. Почти все его спутники еще спали. Федоса покоробило это: крестьянину, полагал он, следует вставать с рассветом, сонливость не к лицу труженику. Но Федос был несправедлив к едущим, поскольку не брал в расчет расстояние: на их безмерном пути, пролегшем из конца в конец страны — от российских-равнин до отрогов Сихотэ-Алиня, время перепуталось, утратило привычные границы. Земля, на которую они приехали из неближних мест, первой в стране начинала новый день, здесь были другие часы, и к этому люди привыкали не сразу.
Засинели вагонные окна. Мартовское хмурое утро медленно и трудно набирало силу света. Она была еще слишком слаба, чтобы притушить мерцающее пламя свечи. Свет утра за окном и свет ночи в вагоне долго боролись, пока не победил восход.
Поезд остановился на каком-то полустанке. Федос велел Семену смотреть за вещами, а сам пошел раздобыть кипятку.
С крыши станционной казармы утренний ветерок слизывал остатки снега. В воздухе кружила сухая белая пыль. Небо очистилось от буранных завалов туч, они свалявшимся серым войлоком лежали далеко на севере: тайфун и поезд разминулись в пути, у каждого была своя дорога.
Федос, погромыхивая ведерным чайником, вышагивал вдоль серого заборка, тщетно разыскивая кипятилку. Ночная метель нагромоздила возле забора крутые иззубренные снежные горы. Сугробы искристо розовели: над сопками подымалось красное, словно бы накаленное в исполинском кузнечном горне солнце. А в это же время на западе луна скатывалась за лиловые облака, похожие на расцветшие багульником холмы. Луна была серебристо-белой, и Федосу подумалось, что и ее оснежило недавней пургой. Он загляделся на высокое небо, в котором нарождающееся утро и уходящая ночь встретились лицом к лицу. Луна и солнце были сейчас друг против друга. Но солнце поднималось все выше и выше, заливая ярким светом землю, а выбеленная, словно замороженная луна неудержимо падала вниз, за снеговые облачные хребты.
Федос стоял по колено в сугробе, как бы на невидимой границе дня и ночи, — справа всходило солнце, а слева опускалась за горы луна — и радовался тому, что забываются в веселом свете утра все ночные тревоги. Он верил, что и в его жизни будет так же светло, как сейчас в небе, где вчерашней ночью неукротимо мчались тайфунные облака и ветры, а теперь чисто и хорошо. И бакарасевский пожар, и волчья ушанка, и отъездная тоска, и размолвка с Якимом — все исчезло, забылось, как забываются поутру привидевшиеся ночью тяжелые сны. Он даже не сердился на отсутствие кипятка. И лишь незлобиво пожурил дежурного в красной фуражке, а тот не принял добродушной шутки и желчно раскричался, сказав, что до Владивостока рукой подать, там пусть и распивают чаи сколько душе угодно, а здесь кипятилки по штату не положено.
Федос грузновато взобрался на подножку вагона, пустой чайник ударился о поручень и зазвенел, как станционный колокол. И тут, будто повинуясь нечаянному жестяному звону, голосисто ухнул паровоз, и поезд с дребезгом дернулся с места, подминая под себя упругие, наезженные до блеска рельсы, которые скоро должны были закончить свой разбег у Японского моря, на берегу бухты Золотой Рог.
— Возле океана едем, а воды нет, — посмеивался Федос, возвратясь в вагон. — Доставай, Сенька, харчи, придется всухомятку.
Разбуженные Федосовыми разговорами, просыпались попутчики. Волжский дед в романовском полушубке производил побудку своей многочисленной родни.
— Вставай, дочка, — уговаривал старик разоспавшуюся девушку. — Вставай, скоро к месту прибудем. Собираться надобно.
Девушка улыбалась спросонок, не открывая глаз, потягивалась, причмокивала губами: видно, приснилось ей что-то очень хорошее.
Семен неторопливо доставал из мешка еду, раскладывал ее на крышке сундука и, как бы невзначай, скашивал глаза в сторону дивчины. И не похожа была она на Полинку, но в разлучной дорожной тоске чем-то непонятным напоминала ее.
— Худо без чайку, — вздохнул Федос, оглядывая скудноватый завтрак, собранный на крышке сундука: полбуханки черного хлеба с изрядной добавкой соевой муки, головку луку и до серости пропыленный толченым перцем кусок свиного сала.
— Да, в дороге — не дома, — рассудительно заметил старик. — Дома как наваришь картошки чугун да салом ее жареным, родимую, сдобришь — любо-дорого…
Люди развязывали узелки, извлекали небогатые припасы, ели по-крестьянски неторопливо, осмотрительно, чтобы не обронить ни крошки.
Федос шарил по карманам, искал нож — нарезать сала. Нож не находился: видимо, сунул его второпях мимо кармана либо забыл дома. Наблюдавший за Федосом парень в кацавейке запустил руку за стеганое голенище истрепанного матерчатого сапога и достал складной ножичек, открыл его, сдул с лезвия налипший сор, обтер о штанину и протянул Федосу. Пока тот нарезал сало, парень посматривал на сундучную крышку откровенно голодными глазами, густо обведенными угольной копотью.
— Знатная еда, — польстил он Федосу. — А я в Ташкенте так все больше плов рубал. Или еще лучше — баранину…
— Видать, давно ты той баранины не пробовал, — разрезая сало на три доли и не глядя на парня, сказал Федос. — На вот, пожуй нашего, уссурийского. — И протянул ломоть соевого хлеба с пластом духовитого начесноченного сала.
Парень, оголодав, торопился управиться с едой, однако на лице его изобразилась притворная скука и равнодушие: видно было, что он боится уронить достоинство перед незнакомыми людьми и хочет показать им, будто и в самом деле сыт и не отказался от угощения просто из приличия.
Старик вытряхнул из мешочка на скамейку кучку щуршащей, как осенняя листва, вяленой мелкой рыбешки.
— Угощайтесь, — предложил волжанин Федосу, парню в кацавейке и демобилизованному красноармейцу. — Наша астраханская сушенина. Ею, слышь, пиво в самый раз закусывать.
Чтобы не остаться в долгу, демобилизованный достал из оклеенного цветной бумагой чемоданчика половину селедочной тушки и отрезал деду серебристый, сочащийся жиром кусок.
— От селедочки не откажемся. Уважаю селедку. Царская еда.
— Селедка камчатская, — пояснил демобилизованный. — Ее, папаша, при царской-то власти в Японию на удобрение отправляли.
— Будто уж? — недоверчиво спросил старик.
— Точный факт, — подтвердил сказанное демобилизованный. — А в Россию селедку из-за границы привозили. Свою, значит, — в навоз, а чужую — на стол. Вот она какая, царская еда.
— Не по-хозяйски вроде, — помотал головой рыбак.
Красноармеец оживился, увлекся, охотно рассказывал. Федос дивился тому, сколько всякой всячины знает разговорчивый сосед по вагону. А поскольку речь велась о Камчатке, слушал внимательно: хотелось разузнать побольше об этой земле.
— Или взять тех же крабов, — продолжал демобилизованный. — Их тоже самое японцы вычерпывали в камчатских морях, наживались на нашем кровном добре. А теперь мы сами ловим крабов, сами консервы делаем. Их нынче даже в Англии у нас покупают. Лучше японских оказались. Ну а золото за них — на индустриализацию, понятное дело. Заводов понастроим — закачаешься!
Глаза у красноармейца горячо поблескивали в вагонном полумраке.
— Заводы, фабрики, — монотонно повторил мужик, тосковавший по земле. — Много о железе разговору стало. В железо землю оденем, так и далее. А штаны из чего шить будем? Тоже из железа?
— Чего с ним цацкаетесь? — негодующе прогремело с верхней полки. — Плетет кулацкую агитацию, а вы уши развесили. Ты бы, товаришок, прощупал этого контрика. Явный классовый враг.
Красноармеец рассудительно возразил:
— Насчет контры — надо еще разобраться. Может, тут деревенская несознательность. И вообще, может, человек заблуждается.
Федосу припомнилась недавняя обида на Якима, вот так же назвавшего родного отца подпевалой кулаков. Раздражение против языкатого с верхней полки усилилось, и Федос заступился за мужика: