— Долой кухню, долой стирку, долой базар! — почти с вызовом бросила Татьяна Петровна. — И тогда я не спутаю белуху с белугой, Прокофий Ильич.
— Что ж, ты не далека от истины, жена. В том славном завтра ничего этого не будет. Нервозность, дрязги, ссоры выставят в музейных витринах. Их нарисуют в виде чертиков и ведьм с выпученными глазами и ощеренной пастью.
— Ну, вот и отлично, — заметила Татьяна Петровна. — У Люси не появятся морщины в тридцать лет, и Люсин муж не станет отмалчиваться, когда его спросят, любит ли он жену.
— Мама! Ты слишком близко принимаешь к сердцу этот теоретический разговор.
— Вот как! Теоретический… Ну, бог с ним, с этим разговором. Давайте пить чай.
Один Чикин по-прежнему с наслаждением занимался едой. Его рыжеватый чуб намок от пота и подрагивал почти у самой тарелки.
Иногда он прислушивался к разговору и чуть заметно качал головой, будто недоумевал, зачем это взрослым людям заниматься порожней беседой, — да еще такой, которая не доставляет радости.
Татьяна Петровна подождала, пока Федя доест второе, и стала убирать тарелки.
На стол поставили пузатый электрический самовар. Это противоестественное детище древности и современной техники вызвало веселые шутки. Даже Павел, поддавшись общему настроению, сказал, что электрический самовар напоминает телегу, к которой приделали мотор.
Мирцхулава, испепелив две папиросы подряд, вдруг вскочил на ноги:
— Долой слова! Я хочу танцевать. Люся — музыку!
Девушка обрадованно взглянула на мать, на Абатурина — и зачастила, похлопывая в ладоши:
— Асса! Асса!
Грузный Мирцхулава схватил столовый нож, привстал на носки и, точно в атаку, кинулся в танец. Он плясал лезгинку с таким неподдельным чувством, что Татьяна Петровна забеспокоилась, как бы он не надорвал себе сердце.
— Хватит! Хватит! — закричала она, хватая начальника флота за руку. — Вы настоящий мужчина и кавалер, Ираклий Григорьич.
— В чужого мужа всегда черт ложку меда кладет, — засмеялся Иванов.
— По пословице — не в мужа, — в жену, — щуря ресницы, заметила Анфиса Ивановна. — Впрочем, пол не играет роли. Играет роль «чужой» или «чужая».
Мирцхулава недовольно посмотрел на жену, спросил:
— Может, пойдем домой, Фиса? Ты, кажется, устала.
— Глупости! Ничего не устала. Я хочу петь.
— Погоди, — сказала Татьяна Петровна. — Попьем чай и тогда споем. Мне тоже хочется.
— Что будем петь? — спросил Прокофий Ильич у Павла, когда с чаем было покончено. — Ты — гость, тебе и командовать.
— Я не знаю, Прокофий Ильич. Вы любите народные песни?
— Решено, давайте «Дубинушку».
Абатурин сильно повел песню. Ему подтягивала Анфиса Ивановна. У нее тоже оказался приятный голос, только слабенький, комнатный. Остальные пели вполголоса, но в общем-то песня сливалась в один ручеек и звучала хорошо. Все сдвинули стулья теснее, а Прокофий Ильич положил руку на плечо жены.
Потом исполняли «Сулико», «Вот мчится тройка удалая», романсы Баратынского.
Песни были немного грустные, но все почему-то повеселели и дружелюбно взглядывали друг на друга.
— Ладно, — сказал Мирцхулава, когда наконец стало тихо. — Мне пора.
— А меня ты оставляешь здесь? — спросила Анфиса Ивановна.
— Как хочешь, можешь еще немного задержаться.
Молодая женщина театрально вздохнула:
— Боже мой, все мужчины одинаковы.
— Раз одинаковы, значит, норма. А раз норма, не придирайся.
— И я устала, — поднялась Анфиса Ивановна. — Едем.
Гостей проводили и легли спать.
Утром Прокофий Ильич довел Павла к вокзалу, и они пожали друг другу руки так искренне и горячо, будто целый век дружили между собой.
Через час поезд увозил Абатурина на юг, домой.
…Павел долго сидел без движения и озяб. Он с удивлением взглянул на небо Оно совсем очистилось от облаков, и крупные звезды были хорошо видны.
Над трубами мартенов клубился розовый дым, но ветер быстро раскидывал его в разные стороны.
Павел поднялся и медленно зашагал к подъезду. «Аня, наверное, понравилась бы Прокофию Ильичу, — подумал он. — И Татьяне Петровне тоже».
У самых дверей он неожиданно столкнулся с человеком, неслышно вынырнувшим из темноты.
— Никак ты, Паня? — спросил он Абатурина. — На ловца и зверь бежит.
Павел удивился: это был голос Кузякина.
— Чего это в такой поздний час, Гордей Игнатьич?
— Раньше не мог: младшенький мой, Петька, ветру наглотался и горлышко застудил. Полночи кашлял. Вот только уснул. Зайдем в красный уголок.
Павел, недоумевая, зашагал вслед за Кузякиным.
— Я сам молодой был, Паша, — сказал Гордей Игнатьевич, усаживаясь на стул и с удовольствием вытягивая уставшие ноги. — Следовательно, понимаю тебя. Что не спишь, понимаю. Коля видел Вакорину, и она была очень веселая, и обещала Коле конфет. Вот все, следовательно.
И поднялся со стула.
Павел тоже встал и, нащупав в темноте руку Кузякина, сжал ее. Потом потерся щекой о щетину на лице Гордея Игнатьевича, сказал:
— Спасибо. Прямо оживил ты меня, дядя Гордей. Я этого не забуду.
Внезапно Абатурин потащил Кузякина за собой.
— Ты чего? — удивился тот.
— Никуда не пущу. Поздно. Ляжем на полу, вместе.
— Экой дурачок ты, парень! — засмеялся Кузякин. — Как же это без детишков спать лягу? Ты подумал?
— Ну, тогда я провожу.
— Иди, спи. Сам дойду, не маленький.
Кузякин исчез так же незаметно, как и пришел, и Павел, что-то напевая себе под нос одним дыханием, поспешил к себе в комнату.
Комсомольское собрание спорило уже второй час. Ничего страшного в этом не было, но все-таки президиум стремился уберечь организацию от крайних суждений. Большинство молодых людей вполне трезво судило о том, кто имеет право называться ударником коммунистического труда. Но как почти во всяком новом деле, здесь были свои отступления от истины, свои перехлесты и свое обозное равнодушие. Споры и велись в основном между представителями крайних точек зрения.
Одни пытались сочинить подобие устава, по коему молодой человек лишь тогда удостаивался высокого звания ударника, когда он и во сне видел одни производственные сны. Что касается облика и сердечных дел, то тут тоже все было ясно: любовь начиналась после загса и должна была способствовать перевыполнению производственных норм.
Другие, напротив, предлагали не переть на рожон, а выработать достойные и скромные условия. Во-первых, выполнять план. Во-вторых, не опаздывать на работу. И, наконец, в третьих, посильно участвовать в общественной жизни.
Выступление Линева вызвало одобрительный гул в зале. Помахивая в такт словам тетрадкой в клеенчатой обложке, бригадир высказался в том смысле, что ударник коммунистического труда должен быть честен и правдив. Перед собой, перед людьми, перед государством. Он, этот человек, обязан каждый день делать шаг вперед, и если ты в этом году сработал столько же, сколько и в прошлом, значит, ты топчешься на месте и собираешься въехать в коммунизм на горбе другого.
— Коммуна — это семья, — спокойно объяснял Линев. — Выходит, родные люди. А в семье случается всякое. Разве бывает так: мне хорошо, а отцу или брату плохо, и я плюю на это? А вывод — что ж? — он каждому ясен.
И еще вот о чем мы толковали в бригаде. Времена культа не исчезли бесследно. Они оставили нам в наследство показуху. Они отрывали слово от дела и родили прохвостов, которым клятва ничего не значит. Это производители трепа, и мы ненавидим их. Болтуны из начальства опасны вдвойне. Разве не так? Они трещат о сжатых сроках и тогда, когда твердо знают: ни сжатые, ни нормальные сроки нереальны. Они, пустобрехи, портят людей, как бы говоря: «Нет, что ни внушайте, а вранье, ежели с толком врать, вечная выгодная штука». Болтуны имеются везде, но своего брата, рабочего, мы бьем за вранье наотмашь. Болтуна-начальника еще часто стесняемся, что ли, бить.
Бригада предлагает: травить показуху, травить болтовню везде и каждый день. И в себе тоже. Если есть, конечно. А бывает… Вот так.
Зал ударил в ладоши, но Линев поднял руку:
— Я еще хочу об одном сказать…
И завел вялую, — всем было видно — не от души, — речь о вреде курения.
Раздался хохот, иронические аплодисменты, свист.
Шагая с товарищами домой, Линев сокрушенно качал головой:
— И дернул меня черт распинаться о никотине! В конце концов, даже у дураков есть своя голова на плечах.
— Ты не расстраивайся, — мягко советовал бригадиру Абатурин. — Все равно каждый подумает о твоих словах.
Блажевич усмехнулся и полез в карман за портсигаром.
Неподалеку от общежития Павел легонько тронул Гришку за рукав.
— Ты что, Паня?
— Гриша, — замялся Абатурин. — Не пособит ли Катя в последний раз?