Хуббениса-хатун, улыбаюсь я про себя, думая про нее. Хуббениса-учжин. Хуббениса-херисче[3].
Перед нашим отъездом уже, перед завершением, когда работали мы с Искандером на Десятом подъемнике, и я ушел рассчитаться в бухгалтерию, а Искандерчик, как называла его за чистую работу Хуббениса, Искандерчик «перевернул» самосвал с поднятым кузовом, неправильно врубив подъемник, — когда бежали мы с ней на пару из конторы («Машина, машина перевернулась на Десятом!..»), — бежала и спрашивала у всех, кто только попадался навстречу: «Жэретв нет? Скажи, что говорят?» А после рассказывала мне, когда благополучно разрешилось: «Услыхала, знаешь, руки-ноги у мине отнялись…»
Девушкам приезжим, кто хоть как-то работал без халтуры, говорила: «А вы зовите Галей мине. Пэроще!»
И злится, бледнеет лицо, широкий львиный нос: «Как они будут жьить? Они же умырут!» Это уже про других, про «аристократок». Глубокие черные глазки разгораются яростью. «Я их как королев — наверх, на зерно сажу, а внизу они вить не знают, как там, там — ад!..» И когда опорные ее люди, — Володина, скажем, бригада или Слава (и о них — потом), когда эти опорные ее люди что-то сделали, выполнили, получилось у них, а она узнаёт, щекастое обветренное лицо расцветает в задушевно-интимной, хитрой почти такой улыбочке. «Ма-лад-цы, — говорит, не находя ничего иногда из всех подворачивающих слов. — Ма-лад-цы!»
3
Говорят, татары есть крещеные, а есть нет. Из тех, кто на постоянной работе здесь на ХПП, из людей татарской национальности, кто каков, пусть даже и по утраченной вере, неизвестно. Но смотришь — все красивые, тонколицые, приветливые и работящие. Скорей похожи они, думаешь, на черноволосых римлян, чем на азиатов. Слегка горбоносые, сдержанные, со среброблескими своими странными именами. Искандер. Рустам. Марс. А часть из местноживущих тружеников ХПП я так и не сумел распознать: русские это или татары. Ну хоть вот этот. Кличка — Тамада. На разнарядке утром шутит все, все напевает. «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Девушка минует его — из приезжих, тотчас вслед с оскомной этой превосходящей насмешкой: «Ух ты какая!..» И как бы в свои уходя мысли о недоступном остальным-прочим опять — «Чуб-чик, чуб-чик, чубчик кучерявый…» Вполне довольно уж, чтоб просто устать, сидя поблизости. А не исключено, знаю уж, что он и ничего парень. Всяко бывает.
Есть здесь и Челентано. Черный, усики. Волосы через уши цвета воронова крыла. Есть Дин Рид — «оттопыренные, пропускающие солнце ушные раковины и недавняя замечательная удача: съездил в райцентр и поставил зубной протез на верхнюю челюсть. Улыбается, улыбается — белоснежная отныне навеки улыбка. «Гляди, Виктор!» — хохочет, выставляя, демонстрирует обновку. В общежитии, припоминаю я, у нас Боярский, и у того черные волосы еще длиннее, чем у Челентано. И вот ты идешь, а у подъезда к складу № 2, облокотившись о крыльцо, — Дин Рид. Слегка небрежно, абсолютно похоже, и на руке у него, на безымянном пальце — вытатуированный перстень. И сие тоже не «режет», это идет ему, Дину Риду. И такое же у него задорное выражение лица, и жаль, жаль, думаешь, нету у него только что гитары.
НА ПЕРВОМ ПОДЪЕМНИКЕМитрич — общежитское тоже имя, а прислали его из какого-то НИИ, с экспериментального цеха. Он там — «по ремонту». Рот от беззубья у него втянутый, рост высокий, спина сутулая, нос крючком, а глаза светло-светло-голубые. Светлый гриф.
— Сколь времени? — спрашивает он.
Я смотрю на часы, сообщаю ему.
— Привычки нет, — объясняет он утомление от нашего лопатного труда. — Нет привычки, оттого и устаешь.
Любимые слова «прет», «жрет».
— Вишь, прет, — про машины с хлебом у ворот. Про хлеб.
Или:
— Нарубит ей крапивы с комбикормом, та и жрет. К осени на ноги не встать. Во.
Это про свинью.
А про Первый подъемник, в пору, когда подвижничал там еще Слава с напарником, — так: «Сам себя так утомишь, денег тех не надо станет…»
Слава уехал, Хуббениса послала нас с Митричем на Первый, мы стоим, мнемся и не знаем, что нам делать дальше. Кнопочки-рубильники, что показаны нам, с ходу-с лету не запомнились, а экспериментировать нельзя, не то место. И вот мимо — мужчина в каракулевой кепке. «Эй, — кричит простодушно Митрич, — эй, не покажешь ли, мужик?» — «Понял, — улыбается тот, — все понятно! Показываю! Это, это, это. Это сюда, ясно? Это отсюда…» Лезет в подвал, включает рубильник: видите? — поехало! По щербатой раскачивающейся лестнице — наверх, вниз, и объясняет, объясняет. Если пройти метров сорок у транспортера, — там вон, в ящике на столбе-опоре, — кнопка. Нажимай, и он, транспортер, заработает. Я иду, «врубаю», а на обратном пути гляжу в склад, вниз. Девушки плицами-совочками перебрасывают зерно в угол, к стенке. Выравнивают его. «Восседают как королевы». Где-то тут Хуббениса и предлагала им называть ее пэроще, Галей.
Транспортер гудит, поскрипывает. Мы открываем и вновь закрываем в подвале заслонки, мы подметаем просыпавшееся на землю зерно и поднимаемся с Митричем на божий свет.
Мужчина в каракулевой кепке еще разок улыбается нам и скромно, как все герои, уходит.
И вот — мы трудимся…
Можно наблюдать, как по-разному въезжают на подъемник водители. Как классные шоферы въезжают, не задевая поребрика возле бункеров, как не очень классные задевают и наезжают на него. Внизу неумолчно гудят-воют вытяжные необходимые моторы. «В-в-в-в-взм-м-з-в-м-мм…» А здесь, снаружи, шевелится от солнца воздух. Шофер зло, рывками отворяет монтировкой боковой борт — у машины, у прицепа, вытаскивает подсунутые — у машины, у прицепа — брезентовые фартуки, а ты нажимаешь кнопочку и, чувствуя страшную силу в своем пальце, такую приятно нечеловеческую, — машешь шоферу — давай, давай! — чтоб увидел и понял в свое зеркальце заднего вида. Ты жмешь на кнопочку, и огромный с огромным прицепом МАЗ медленно-медленно поднимается набок. Сдвинулось, поехало, потекло!
После каждой выгруженной машины необходимо спускаться опять в подвал, пускать транспортер и открывать заглушки. Потом же, когда все зерно «уедет», нужно их закрыть, взять метлу, лопатку и навести порядок. Пыль такая, что мы с Митричем, работая рядом, не различаем друг друга, такая, что не видно в ее вздыбленной желтизне горящую в метре электролампочку. Славу, рассказывали, рвало пару раз у забора от этой пыли, когда он, отработав две смены, выходил на чистый воздух.
Мы-то с Митричем не герои, мы в одну смену работаем, но нам уже ясно — да, да.
Слава доживал в общежитии последние сутки, когда приехали мы, несколько новичков, но в той еще чужой необжитости первого утра я его хорошо запомнил.
— Але, — крепким голосом со своей удверной, обдуваемой всеми сквозняками кровати сказал он. — Але, сколько время, славяне?
Прощаясь, за прощальным нашим столом он негромко, но внятно для всех, кто слушает, обещает разобраться с «этим делом», — с тем, что денег им с напарником, да и не только им, а еще, еще и еще кому-то, насчитали-таки неправильно. И то, что в требованиях «аристократок» звучит как нечто отвратительное, у Славы — справедливо и делово́.
Потом-то я узнал: замдиректора, давая им работу, обещал то, от чего директор впоследствии отказался. Обещал, сказал он, пускай из своего кармана и пло́тит! Тот же, замдиректора, скромно умолчал ответ. А бухгалтерия что? Она предписания выполняет.
Но ничего, не в этом все же дело!
Я смотрел, как тщательно мылись они перед отъездом, как наливал и грел на плите Слава воду, как наливал ее в тазик и всерьез мылся, чтобы предстать в городе не грязным и свершившим трудовой подвиг, а таким же, как и уехал. Когда готовые уже к отъезду — во всем чистом, поглаженном, при галстуках даже, кажется, — предстали они пред нашими общежитскими, ясно стало, вовсе они не «монтажники-высотники», как думалось кой-кому из-за Славиного монтажного шлема, — инженеры, наверное, научные что-нибудь работники.
— Славяне, — сказал как бы торжественно Слава, — кому шлем? Демобилизация, славяне!
За 19 суток, вкалывая в две смены, получили они с напарником по 82 рубля и по 4 отгула.
4
ЛОПАТАВиктор предупреждал меня: лопату — береги!
Еще у мякины интересовался я, а нет ли лишней-де у Хуббенисы Гатауловны лопаты? «Иди, — подумав секунды четыре, ответила она, — иди в контору, Хурнощенко, у стола моего в углу — возьми!»
Лопата была гнутая и маленькая. Виктор дал совет заменить, а завхоз выдал заместо нее огромную и черную, которой «самое то» подбирать труху-мякину. Отработав, я относил новую лопату на старое место: в уголок, у стола Хуббенисы Гатауловны. Так было три дня, а на 4-й лопата исчезла. Ужасно! Узнав новость, Хуббениса мрачнеет, кожа у нее на лице делается от печали серой. «Я не отказываюсь, — готовая отвечать отвечает она, — вы мне поручили…»