— Остроумно! — сказал Сурен и опять остановился. — Слушай, дорогой мой, а не позвать ли нам с собою нашего друга Андрея Петровича? Ему, видимо, как мне кажется, тоже хотелось бы повидать ледоход…
— Не позвать! — сказал Вихров. — Во-первых, у него еще два часа в школе. Во-вторых, мы уже пришли на берег. И если ты хочешь, чтобы Андрей разделил с нами удовольствие, тебе придется лезть в гору и идти обратно в школу.
— Хм! — сказал Сурен и задумался. После паузы он сказал: — Мне кажется, ты в основном прав…
На берегу, точно кайры на птичьем базаре, толпились, кричали, валялись и бегали мальчишки. Сколько же было их тут! И это в разгар учебного дня…
— Если бы я имел власть, — сказал Вихров, — я бы в день ледохода, в день первого снега и первого дождя закрывал бы школы — пусть ребята насладятся полностью!
— Когда я буду президентом республики, я подпишу об этом указ, — сказал Сурен и царственно наклонил голову.
— Если бы я имел власть, — сказал Вихров, — я установил бы новые праздники. День первого урока. И закрыл бы все учреждения, чтобы родители в этот день могли дожидаться выхода своих детей из школы и жить весь день для них, только для них! Я установил бы также и День совершеннолетия — тридцать первого декабря каждого года — и в этот день пусть веселятся все те, кому исполнилось восемнадцать в минувшем году. Я открыл бы им в этот день двери всех концертных залов, театров, музеев, всех кино и Дворцов культуры — бесплатно. Человеку только раз в жизни исполняется восемнадцать лет!
Сурен серьезно посмотрел на Вихрова и, прижав руку к своему доброму сердцу, серьезно сказал:
— Когда меня изберут президентом республики, я подпишу указ и об этом. И меня будут помнить всегда, даже если я ничего, кроме этого, уже не сделаю…
Тут услышали они тонкий, шелестящий, звенящий, словно рожденный этой сиреневой воздушной пеленой, что висела над Амуром, неповторимый шум. Река тронулась. Тяжелые, рыхлые, набухшие влагой льдины лениво полезли на берег, вспахивая песок и буграми вздувая гальку, разворачивались медленно, будто в раздумье — стоит ли? — крошились, ломались и опять окупались в воду, которая все чаще стала проблескивать между льдин. Это был уже не тот лед, зимний, что толстым панцирем покрывал реку, защищая ее текучие воды от свирепого мороза, крепко держал санные пути — плотный, слитый, сильный, синий. Теперь он был словно бы из длинных, тонких, стеклянных, звонких иголок и расседался, едва встречал какое-то препятствие. И шелестели, распадаясь, эти длинные, искрящиеся, колючие льдинки. Каждая из них была мала, но их были миллиарды и миллиарды. Их было столько, сколько капель воды было в этом льду, и они-то и создавали эту нежную музыку весны, это необыкновенное звучание, ни с чем не сравнимое и неотделимое от самого слова — весна!
2
У Ивана Николаевича полезли глаза на лоб, когда он выслушал свою Марью Васильевну. Она же сказала:
— Товарищ из отдела культов их не устраивает, Иван Николаевич! Они непременно хотят видеться с вами. Они в приемной. Целая депутация. Пожилые. Мужчины и особенно женщины…
Иван Николаевич почему-то почувствовал себя крайне неловко. «Депутация верующих! Вот это номер, чтоб я помер! Видно, дело важное, если они не хотят разговаривать с работником среднего звена. Не принять? Жалобу, сволочи, напишут — расхлебывай потом!»
— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — сказал Иван Николаевич озадаченно.
— Тронулся, Иван Николаевич. С утра! — сказала Марья Васильевна, имея в виду ледоход и несколько сбитая с толку разбросанностью мыслей председателя исполкома.
— Не то, Марья Васильевна! — сказал Иван Николаевич. — Эту фразу говорил в свое время Остап Бендер, когда попадал в тяжелое положение. Помните?.. А на ледоход я сбегал поглазеть еще до прихода на работу. Так и прет! Так и прет! Ох, сколько раз я его видел, и каждый раз одно и то же чувство — восторг и страх: какая сила! — Он помолчал и добавил: — А вот разговаривать с верующими… Я начинаю чувствовать себя Остапом Бендером. Ведь я в юные годы с комсомольцами-безбожниками лазил на церковные купола кресты сбивать!
Марья Васильевна дипломатично молчала. Председатель вздохнул:
— Пригласите их!
И они были приглашены.
— Здравствуйте! — сказал Иван Николаевич. Хотел было по привычке добавить «товарищи», но у него словно глотку перехватило: все, что было связано с религией и церковниками, вызывало у него сложные чувства, — он мог, если это надо было, уважать убеждения верующих, по он не мог верить им. Это были люди двух хозяев — боженьки и закона. И Иван Николаевич принадлежал только одному — закону, разумея при этом только то, что согласовалось с его партийной совестью. А его партийная совесть вставала на дыбы при виде попов и тех, кто готов был становиться перед попами на колени и целовать им руки — таким же грешникам, а может быть, во сто раз худшим! Однако он смирил себя. Встал с кресла, когда они вошли. И заставил себя взять пальцы в замок, для того чтобы выслушать граждан верующих.
Граждане. Верующие.
Выдерживая приличную паузу, необходимую в важных делах и при встречах с видными людьми, они молчали, тихонько усаживаясь на кресла в кабинете. Двенадцать человек, как двенадцать апостолов. Церковный совет. Несколько старушек, чистенько одетых в темное, в платочках, чинно повязанных под подбородком. Так искони повязывают платок женщины на Руси. Но в этих было что-то особое. Под обыкновенным платком был повязан другой, тонкий, черный, обрамлявший простые лица строгой линией. У двух, кроме этого черного платка, под ним был еще и белый платочек, так же строго повязанный. Смутное воспоминание шевельнулось в памяти Ивана Николаевича. Где и когда он видел нечто такое же? «Ой! Монашки! — даже с некоторым страхом сказал он себе. — Да как же они, Христовы невесты, сохранились-то все эти годы? Вот гадюки!» Впрочем, он велел себе относиться лояльно к пришедшим. Все-таки они ему в матери годились, какими бы они ни были и чем бы ни занимались, да и мать его была верующей, и когда он, молодым комсомольцем-богоборцем, предъявил ей ультиматум — выкинуть иконы из дома, она сделала это, сказав только загадочную фразу: «Не судите, да не судимы будете!» Среди пришедших были мужчины — один глубокий старик со слезящимися глазами, полуглухой и, видимо, выживший из ума: второй — лет сорока пяти, явно продувной, что так и сквозило через маску смирения и отрешенности, благообразия и покорности, которая была приклеена к его невыразительному, гладкому лицу лицемера и ханжи…
Однако это были, пожалуй, артисты ансамбля. А солистом был один — плотный, хорошо сложенный мужчина лет пятидесяти со спокойным, уверенным лицом человека, знающего, чего он хочет и что делает. Невысокого роста, он казался крупным, то ли потому, что был выше средней упитанности, то ли потому, что держался, зная себе цену и понимая, что он существует на свете не сам по себе, а как выразитель воли вот этих сирых, блаженненьких, что сидели чуть позади него, не сводя с него глаз. «Закоперщик! — подумал Иван Николаевич. — Такие во время коллективизации в алтарях кулацкие обрезы прятали! Такие у нас переходчиков из Маньчжурии в своих квартирах принимали!» Но он выразил на своем лице внимание, только внимание и ничего больше. В конце концов, верить или не верить в бога было делом совести: верующих за все их дела на земле ожидал Страшный суд на небеси, но и соответствующим учреждениям на грешной земле тоже не полагалось разевать рот, ежели что…
Самая маленькая из старушек, почти невидная в своей одежке, сказала Ивану Николаевичу:
— Ты-ко, батюшко, послушай, что отец дьякон скажет! Да у нас и гумага есть.
Солист, откашлявшись, пристально поглядел на председателя.
— Верующие трудящиеся в годы войны проявили верх сознательности и преданности родной Советской власти! — сказал он. «Ишь ты, как выговаривает-то! Прямо-таки родной!» удивился Иван Николаевич, сохраняя на лице вежливое внимание к посетителям. Солист продолжал. — Об этом ясно говорит патриотический поступок патриарха всея Руси святейшего Алексия, положившего на алтарь отечества дары своего пламенного сердца — личную панагию стоимостью в пятьсот тысяч рублей, принятую правительством в фонд обороны. И мы, скромные сыны родины и православной церкви, не скудели в своих стараниях подпереть свою армию, изгоняющую нечестивого врага — порождение сатаны! — и ввергающую его в геенну огненную.
Скромный сын родины и православной церкви говорил на русском языке, и все же Ивана Николаевича стало охватывать какое-то странное чувство, будто он читает какую-то очень уже старую книгу, которую и понять-то сразу нельзя. Он невольно покрутил головой, переводя сказанное на удобопонятный язык своих дней. Старушки согласно закивали головами, с настороженностью и умилением следя за плавной речью дьякона. Но последний, отдав должное политесам и поняв, что председатель исполкома в настоящую минуту не слушает его, а буквально продирается с топором через чащу его словес, перешел на будничный язык.