— Почему?
— Жалко становится людей. А их резать, чинить надо. Может, бросить мне свое дело?
— Как это?
— А так. Брошу — и все. Пусть каждый сам по себе: или выживет, или чахотка задавит.
— Но вы же…
— Правильно. Резал. А теперь буду порошками лечить — фтивазид, паск…
Я усмехнулся, понурив голову.
— Понимаю: не веришь. Думаешь — волк все равно сена есть не станет.
Голос у него был сипловатый, как у застарелых курильщиков, и очень, как мне казалось, не подходил к его смуглому, по-армейски твердому лицу.
— Давай знакомиться. Фамилия Сухломин, имя Иван Михайлович. Слышал про такого?
— Много.
— Живешь в Хабаровске. Работаешь?
— Радистом.
— Мне кто-то говорил — стихи пишешь…
— Писал. Теперь в газетчики хочу.
— Женат?
Я мотнул головой и почувствовал, что сделал это излишне грубовато.
— Девушка есть?
— Нету.
— Почему?
— Бациллоноситель…
Сухломин скрипнул стулом, резко убрал со стола руки, будто впервые услышал это слово, и оно обидело его.
— М-да… А насчет газеты — интересно. Люблю газетчиков. Врут они здорово, но и помогают… Сам чуть в писаки не пошел. Как-нибудь расскажу…
Грета перестала петь, холл на минуту затих, потом донесся разноголосый, похожий на клекот воды, смех.
— Между прочим, — Сухломин опять привалился к столу, — вашему Комарову, поэту, я предлагал торакопластику. Правда, у него две стороны…
— И жил бы?
— Ну… — Он развел руки (ладони отразились в стекле, их стало четыре). — Риск, все равно риск… Вот ты. Я уверен — выживешь. Однако насильно не тащу на стол. Сам решись. И мне легче будет.
— Почему он отказался?
— Спросим на том свете. Книжку подарил. Дочка все стихи выучила. Тогда-то он не таким известным был… Глаза помню — большие, почти черные и, как я называю, температурные… Вот, понимаешь, не виноват, а совесть сосет: не уговорил, не настоял…
Вошла сестра, положила на стол три новых истории болезни, выглянула в приемную, давая этим понять главному хирургу, что и другие больные ждут, снова исчезла в боковой двери.
— Тебе гарантия — девяносто девять.
Я думал о Петре Комарове. Почему он не решился? Чувствовал, что не выживет? Не убедил Сухломин? Сколько у него было гарантии — пятьдесят, шестьдесят, семьдесят?.. Или он решил: лучше два-три года жизни, чем сразу, под ножом?
Как быть мне? Может, подлечиться стрептомицином, сбить температуру и уехать? Многие так делают, берегут свои ребра, хвалятся: главное — питание. Но ведь и упитанные умирают. А разве это жизнь — каждую минуту помнить о дырке в легком, которая может «вспыхнуть» и сжечь тебя: если выпьешь водки, промочишь ноги, поскандалишь на работе. Или просто так — вспыхнет, и все. Жить, убаюкивая палочки Коха, надоедать врачам, спрашивая: «Ну как у меня? Проверьте, успокойте, посоветуйте. Кха-кха! По утрам маслица побольше, да? А как с путевочкой? Не ослабнуть бы…» Случается, и такие, убежденно хронические, расшатав свои каверны, приезжают к Сухломину, просят: «Согласен, спасите». А уже поздно. И хирург разводит над этим столом ладони, которых — для большего трагизма — становится четыре… И все-таки, как быть, если…
— Два дня на размышления, — он встал, подал руку, на этот раз быстро убрав ее. Кивнул, скупо улыбнулся: «Рад бы, но работа!» — придвинул к себе крайнюю историю болезни.
Я вышел. В приемной кто-то спросил:
— Порядочек?
Какой «порядочек», почему? Я не ответил и только в коридоре понял, что спрашивают об операции, обернулся, сказал в дверь:
— Пойдешь — узнаешь.
Позади меня из процедурной мелкими шажками двигались две женщины, услышали эти слова, чуть отстали, насторожась: народу много, есть и буйные.
На пятачке было все так же оживленно, в руках Вани тихо звякала гитара, и Грета, сидя рядом с ним, что-то рассказывала. Двое уткнулись в шахматы, по обе стороны от них сгрудились подсказывающие болельщики. В полутьме, под самой лестницей, четверка перекидывалась в картежки: днем это запрещалось.
Я позвал лейтенанта Ваню.
— Побродим?
Он скосился на Грету — к ней уже подсаживался усатый маленький грузинчик, — тряхнул мне белесыми патлами.
— Ты к холмам?.. Иди. Догоню. Вот сейчас обговорю одно дельце.
Бело-песчаная дорога сразу уходила под сосны, сужалась и темнела там. Но за каждым поворотом открывалась снова, белела, вела в зелень и желтизну листвы; обрывалась в чистых, бегучих ручьях, которые надо было перепрыгивать по мокрым камням, и опять, сухая, сыпучая, терялась в сумерках сосен. Справа резким мерцанием проглядывала Зея, холодила понизу лес, а от песчаной гряды слева (древнего берега реки) — веяло полдневным теплом тихой осени.
Я шел, дышал, пил воду из самых светлых ручьев, — она казалась мне целебной, долго держалась в животе колючим холодком, — перепрыгивал с камня на камень, после прислушивался к себе: не закололо ли в боку, не сорвал ли дыхание? Но, кроме легкого жара от лишних трех десятых градуса, ничто не беспокоило меня.
Попадались пары — «тубики» и «тубички» — в обнимку, с охапками последних цветов; двое несли в ниточной сетке грибы моховики.
Вспомнил — мне кто-то говорил — туберкулезники повышено возбудимые. Особенно в смысле пола. Еще говорят — они талантливые люди. У них повышенное горение внутри, тонус на пределе. Оттого и сочинить, и изобрести могут быстрее и оригинальнее. Не знаю, по себе пока не чувствую. Может, я не горю, а тлею еще?.. Вот только сны мне снятся и впрямь талантливые, хоть картины с них пиши.
Вышел к берегу Зеи. И здесь песок белый, хрустящий. Сел на гладкую, отшлифованную половодьями корягу — пень погибшей сосны. Вода текла, цеплялась за берег, кружилась у самых ног, и в ней трепетали маленькие рыбешки. Вода была широкая, могучая и дикая. А за нею степь, такая же пустынная, необжитая. Подумалось — когда-то в древности на этих берегах процветало Великое Бохайское царство. Где оно, куда делось?.. Лишь могильники в степи напоминают о нем.
Вон идет лейтенант Ваня, расстегнув китель, синея майкой. Мой здешний друг, близкий человек.
Если сесть в лодку и поехать вниз по течению Зеи, то через сорок километров она впадет в Амур. Там, слева от слияния, — моя родина, село Грибское. Старое казачье село. Я когда-то был казачонком — первые четыре года жизни. Почти ничего не осталось в памяти от того времени. Запомнились ощущения — запахи, цвета, звуки. Они не тревожат меня, их будто бы и нет совсем. И вдруг… пройдет мимо лошадь, обыкновенная кляча в телеге, от нее пахнет теплым потом, — и колыхнется, погорячеет во мне кровь; я пойму на мгновение, что такое счастье, а потом долго думаю: откуда оно?.. Или яркий платок в зелени травы, или звон отбиваемой косы в дымной сырости утра… Это родина живет во мне, она вошла в меня вместе с казачьей кровью, она сильнее привычек и воспитания, и не умрет, если будут у меня дети, какой-то частичкой останется в них.
— Ого, куда забрел! — толкает меня в плечо Ваня. — Топаешь, как солдат третьего года службы.
Он хочет подбодрить меня: здоров, мол, как бык, не падай духом.
— Ваня, ты тоже хочешь в газетчики?
— Не-е. На Квантун хочу. Служить. Там у меня прэлесть китайка…
— Брось, Ваня, я серьезно.
— Это другое дело. Понимаешь… если попрут из армии — в журналистику двину. Заметки сочинял в полковую печать. Поеду в Тулу, там братан в молодежной газете… Или на факультет журналистики в Москву. В общем, других талантов пока не обнаружил… Может, подождать, появится что-нибудь, а?
— Подожди, если будет время.
— Ладно. Еще не выгоняют. Как у тебя?
— Думаю.
— Совета не надо?
— Советуй.
Ваня застегнул китель на все пуговицы, поправил на голове фуражку и, озаботившись, уставился в яркую даль сонно шумящей воды. Можно было подумать, что Ваня ждет появления из реки старшего командира, перед которым надо будет вскочить и вытянуться.
Я не мешал ему думать — ведь он все равно ничего не придумает, хоть и начитался туберкулезных брошюр. Он, пожалуй, только на взгляд решительный — просто не может жить спокойно, не на виду. Я заметил, как он смигивал слезы, читая «Дети капитана Гранта», — то место, где кавалькада прощается с проводником в пампасах.
И после пневмоторакса он вернулся в палату испуганный, без лица на лице, будто получил тяжелое ранение.
— Побродим?
— Пойдем.
Опять под соснами, через ручьи, на белые песчаные холмы; вниз — в сумерки распадков, где ярко цвела листва, погибая (как на другой земле, на другой планете); мимо озера, зеленого, глубочайшего, с очень холодной, сернистой водой, в которой не жили даже гольяны и ротаны; по склону, на самый крутой холм с корявыми, зализанными ветром соснами.
Течет песок из-под ног, течет песок сам по себе, и от ветра, и от дождя; почему же холм не растекся, не исчез? Сколько лет он истекает шелестящими ручьями песка?