— А вы купите, — наивно советовал я.
— Кого?
— Ну, малыша.
— Ничего ты не понимаешь, — улыбался он.
— Ага, не понимаю, — я даже обижался. — Вон недавно наши соседи купили сразу двоих — мальчика и девочку. А живут они в тыщу раз хуже, чем вы.
— Допустим. А тебя можно купить?
— Да вы что! Только совсем-совсем маленьких можно. Это же все знают.
Потапенко отворачивался, доставал платок, долго и громко сморкался. Лицо его краснело, а в уголки глаз натекали слезы. Вызвав во мне сочувствие, он продолжал издалека:
— Надо бы, Андрюша, помочь твоей матери.
— А как?
— Скажи, трудно ей одной прокормить тебя и Наташу?
— Конечно.
— Вдвоем с Наташкой им было бы легче?
— Конечно, — я еще не догадывался, куда он клонит.
— У нас тебе нравится?
— Вполне.
— Тогда сделай два добрых дела — и для матери, и для меня: переезжай сюда жить.
— Как, насовсем?
— Ну да.
— Не могу. Мама говорит, что война скоро кончится, приедет отец и у нас хлеба будет, сколько захочешь.
Дальше этого в то время мечты наши не продвигались. Даже хлебные крошки, нечаянно просыпанные на стол, мама аккуратно делила между сестренкой и мной.
Потапенко опять отворачивался, доставал свой неизменный платок в синюю полоску, долго и громко сморкался. Неожиданно лицо его прояснилось.
— Как я раньше не сообразил! Живи у меня до тех пор, пока не вернется твой отец.
— Хорошо, я спрошу у мамы.
— Этим ты все испортишь. Не нужно ничего говорить. Разве она поймет, что таким образом вы только выиграете?
— А если она не пустит?..
— Чепуха! Ты же мальчик, у тебя голова на плечах, неужели мы не найдем выход? Слушай: через два дня ночью прибегай сюда, я соберу вещи — и мы укатим в какой-нибудь другой город. А матери твоей, чтоб сильно не переживала, письмо напишем. Из писем женщины быстрей суть улавливают. Когда увидит, что им вдвоем легче, поймет, что ты поступил правильно, тогда и вернемся назад. Договорились?
Маша порывалась что-то сказать мне, но Потапенко так взглянул на нее, что она побледнела, сжалась и побрела на кухню.
— Значит, через два дня ночью, — повторил Потапенко. — Запомнил? Прихвати еще свидетельство о рождении и кое-что из одежонки. На первый случай. Потом я тебе столько накуплю — закачаешься.
Эти два дня я старался быть щедрым и обходительным, чем поверг в изумление маму и сестренку. Ел я в три раза меньше, считая, что наверстаю в другом городе. Через каждое слово говорил «пожалуйста», чтобы вспоминали обо мне как о вежливом мальчике. Мама трогала мне ладонью лоб и обещала, что если это не пройдет, то она сводит меня к врачу. На душе было грустно. Очень уж не хотелось расставаться с ними. Я утешал себя только тем, что тогда им будет гораздо легче. И мысленно произносил добрые прощальные слова.
Свидетельство лежало в шкатулке рядом с хлебными карточками. Его я решил взять в последнюю очередь перед самым уходом, боясь, как бы мама не заметила пропажи. Узелок с одеждой, куда были сложены самые новые, всего пять-шесть раз штопаные рубашки и штанишки, мне удалось спрятать между шкафом и стеной, у самого пола. Затем порепетировал, как бесшумно снимать крючок с петли, потихоньку открывать дверь. В общем, побег был подготовлен. Оставалось ждать.
Чтобы не заснуть и не проспать, я положил поверх матраца остренькие камешки. Они сразу стали впиваться мне в бока, но я терпел; вертелся даже меньше обычного. Мама с сестренкой засыпали мгновенно, едва коснувшись постели. Поэтому терпел я недолго.
Пробравшись на цыпочках к шкафу, достал приготовленные заранее вещицы. Дальше все шло как по маслу. Крючок и дверь послушно выполнили то, что от них требовалось. Я оказался на улице.
Вечером небо было чистым, лишь по краям маячили алые облака. Вдруг погода резко изменилась, задул сильный ветер, набежали тучи. Началась гроза.
Когда я вышел, небо обрушивало на землю потоки дождя. Пройти до Потапенко и остаться сухим можно было только под маминым зонтом. Ладно, подумал я, придется взять зонт, утром я как-нибудь переправлю его обратно.
Зонт не предусматривался при подготовке к побегу. Где его искать? Скорее всего, возле вешалки. Осторожно приоткрыв дверь, протиснулся в комнату. Вешалка с правой стороны. Ощупываю все, что попадается под руку. Медленно продвигаюсь к цели. Попался, голубчик, ликую я, дотягиваясь, наконец, до ребристого бока зонта. Но тут же нечаянно задеваю ногой пустое ведро, оно падает, громыхает — и мой план трещит по швам.
Мама включает свет. Она ни капельки не напугана. Помню, сама говорила, что жуликам у нас делать нечего, только время потеряют даром. Сидит и смотрит на меня.
Как бы выкрутиться?
— Мамочка, — говорю, — ты спи, пожалуйста, я по-маленькому на двор сбегаю, — и дрожу почему-то, а в руке узелок с бельишком.
Как услышала она мое «пожалуйста», встрепенулась, затряслась вся, еще сильнее меня, по щекам слезы потекли. Кинулась ко мне, на колени упала, прижала мою голову к груди, силится заговорить, да не может: слезы мешают.
— Мамочка, родная, — растерянно твержу я, — ну, успокойся, я ведь хотел ненадолго, потом бы вернулся, честное слово, ну, успокойся.
Она вроде стала успокаиваться, но тут рубашка у меня расстегнулась и хлебные карточки выскользнули на пол. Сам ошалел от неожиданности. Выходит, в темноте я захватил их вместо свидетельства. Вот натворил!.. Пытаюсь оправдаться, но мои объяснения не действуют. Я еще не видел, чтобы так плакали: почти беззвучно, сотрясаясь всем телом.
— Будь проклята, — сквозь рыдания, с трудом выталкивая слова, произнесла мама, — будь ты проклята, война!
Произнесенные совсем тихо, ошеломляюще тихо, эти слова разбудили сестренку. Но она поняла только то, что мама страдает, что ее очень обидели. А причиной всех обид, как всегда, был я один. И на мою голову посыпались обвинения. Припоминались грехи и старые, и новые, большие и маленькие. Но, как ни странно, именно от этого становилось все легче и легче. Я готов был взять на себя любую вину, лишь бы успокоить маму и сестренку. Ведь какой бы я ни был плохой, исправиться мне намного проще, чем прекратить войну.
Вскоре в нашем доме, как и во всем городе, гаснет свет. Воцаряется тишина.
Мужчина лет сорока, с вьющимися седоватыми волосами, широким носом и крепким, но уже начинающим размякать от сидячей работы телом, задумчиво смотрел перед собой, для удобства подперев ладонью щеку. Его собеседник, выглядевший гораздо старше, грузный, с тяжелой отвисшей челюстью разливал коньяк в стоящие на журнальном столике рюмки и говорил:
— Когда ты пришел ко мне после института, я сразу понял: нашему конструкторскому бюро повезло. Да, да, теперь об этом можно сказать прямо. Запоздалые комплименты, как цветы увядшие: их в петлицу не вденешь. Так вот, я не ошибся. КБ в тот день заполучило толкового, энергичного инженера, способного сотворить чудо, сделать имя не только себе, но и своим товарищам.
— Не надо, — седоватый слегка поморщился. — Такие речи допустимы в двух случаях: если провожают на пенсию или на тот свет. А мне еще вроде рановато.
— Ну и придира! Я же оговорился.
— Все равно.
— Ладно, буду конкретней. Хотя я преднамеренно зашел издалека. Потому что уже через год было видно: по всем статьям ты сильнее меня и должность начальника КБ, которую занимал ваш покорный слуга, куда больше подходит тебе. Ибо должность — это как плуг: представление о пахоте имеет каждый, но встать к нему должен лишь пахарь. Только тогда толк будет.
Седоватый слушал, не перебивая. В общих чертах он знал эту историю. Начальник КБ Холмогоров подал заявление с просьбой перевести его на рядовую работу якобы по состоянию здоровья. Руководство завода восприняло заявление как чудачество. Никто ничего подобного еще не писал. Холмогорову отказали. Но он настаивал, добивался. Для пущей убедительности даже запасся справкой об острой сердечной недостаточности. В конце концов, руководство уступило. А когда встал вопрос о замене, он назвал только одну фамилию — Анатолия Александровича Федорова. Его, значит, фамилию. С тех пор они поменялись ролями.
Не знал Федоров лишь того, что медсправка и сама болезнь Холмогорова — сплошная липа. И все-таки поступок его считал благородным, редкостным, несколько раз пытался затащить Холмогорова домой, выказать ему свою признательность, но тот вечно ссылался на занятость, избегал неофициальных объяснений. Годы накладывались на годы, заявление Холмогорова постепенно отошло, подзабылось, и Федоров относился к нему с такой же требовательностью, жесткой и неумолимой, как и ко всем своим подчиненным. Правда, тот и не нуждался в снисходительности, работу выполнял оперативно и безукоризненно. А вот теперь сам пришел к Федорову. И, конечно, не для того, чтобы болтать о пустяках или заняться воспоминаниями.