Мириться дальше с таким положением было невозможно. Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот тип, каким он тебе представляется. Правда, ведь если честно говорить, выглядел я — вполне. Метр семьдесят — рост. Плечи — нормальные. И не сказать, что глупее других… В карман за словом никогда не лез. Не трусил. Тогда это было особенно важно — не трусил!
В смелости своей я по-мальчишески не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что в человеке спрятано под его непрозрачной, толстой шкурой? Значит? Вот именно — надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.
Так родился план.
Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Наташа в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую веревку на балконной решетке — для этого и понадобилась скалка, — спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и неожиданное. Поди, плохо!
Текст приветствия сочинять предварительно я, разумеется, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации — моя врожденная слабость.
И вот скалка прижата к прутьям, я бодро перешагиваю через перила, дергаю, проверяя веревку на прочность, и осторожно спускаюсь…
Под ноги не смотрю: краем уха слышал — боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. А пока эта связь не попадает в поле зрения человек ка, ему все нипочем, любая высота трын-трава: нет страха!
Действительно, страха я не испытывал. Немного жгло ладони. На балконе четвертого этажа, не замеченный никем из обитателей шестьдесят четвертой квартиры, я отдохнул малость и стал спускаться дальше. Ладони жгло сильнее.
Чуть позже пришел страх: веревка кончилась, ноги повисли в пустоте, а до Наташкиного балкона оставалось еще какое-то расстояние. Чтобы узнать сколько, я глянул вниз. И тогда отвага моя мгновенно иссякла, будто выключилась. Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, меня тут же вынесет на балкон. Я не просквожу без пересадки мимо… Решение было правильным и единственным. Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы и не слишком грациозно приземлиться на чужом балконе. Что было дальше?
Теперь уже трудно восстановить все подробности в строгой логической последовательности, но все же…
Балконная дверь оказалась запертой. Я попробовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом — не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то белое, очень неодетое мелькнуло перед глазами…
Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать. В следующее мгновение меня сгребли две здоровенные клешни-ручищи и взрывающийся гневом низкий голос — наверное, это был Наташин отец — потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?
Самым невозможным оказалось объяснить, для чего… Действительно, для чего?
Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал; потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры к моим родителям, на пятый этаж.
Там повторилось все сначала: зачем, для чего? Слова, слова, слова, они секли словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался — говорят исключительно справедливые вещи, конечно, мой поступок «нельзя расценивать иначе, как припадок чистого безумия», только от всего этого мне не сделалось легче.
Удивительно, во всем происходящем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти — позабыл. Факт, однако, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается.
Словесный поток не иссякал очень долго и завершился неожиданно. Мне было велено ко всему явиться еще в директорский кабинет.
Идти, естественно, не хотелось, но куда деваться? Шел, представляя, сколько еще придется принять упреков, как нудно будут звучать уже знакомые фиоритуры: ну неужели ты не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери, у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрослый, и — нате…
Но если курица не птица, то разве школьник — человек? Велено — иди, я и шел.
И пришел. Перед дверью директорского кабинета состроил рожу — пять минут до смерти остается — и постучался.
Директор посмотрела на меня с любопытством, почему-то ничего спрашивать не стала! Александра Гаврииловна вообще со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секретом была она — глядишь на нее и никогда не знаешь, что она скажет или как поступит… Если выпадет случай, я еще обязательно расскажу про нее.
Разглядывала она меня, разглядывала минут пять, а потом и говорит:
— Человек — это стиль, Коля. Запомни. Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика… А теперь ступай.
Ну, я пошел. Со странным чувством двинулся: вроде, подумал, Александра Гаврииловна и не совсем меня осуждает. Только подвиг мой вдруг как-то побледнел, нет, не совсем угас, а так — слинял несколько.
Это было неприятно.
Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона «Рольф в лесах».
Рольф будил воображение: представить только — наш сверстник оставался один на один с дикой природой, открывал новые, незнакомые ему пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова — в решениях, действиях, в праве рисковать!
«Рольф в лесах», я бы сказал, оказался не просто увлекательным, а прямо-таки подстрекательским чтением.
Бежать! Куда? Неважно… Для чего? Чтобы открывать новые миры, чтобы избавиться от родительского гнета, от надоевшей школы, и вообще… интересно!
Кое-кто, начитавшись, и ударялся в бега. Правда, до Амазонки или Миссисипи, как помнится, добраться никому не удавалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Серпухова, Раменского побывали многие.
Впрочем, я в бега не ударялся. Может, от избытка благоразумия, может, трусил, а скорее всего — от лени. Все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мою мальчишескую голову вовсе недетскую мысль: человек должен уметь выживать.
Могли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота и заставит день за днем ползти по гиблым топям, пробиваясь к жизни, и не будет у меня даже крошки хлеба?
Помню, соображениями относительно выживания я поделился с Сашкой Бесюгиным. И тот, со свойственной ему моторностью, моментально предложил:
— Давай тренироваться! Хочешь, рванем под Волоколамск, знаешь, какие там дебри — закачаешься! А можно хоть завтра, прямо тут начать.
— Как? — спросил я. Домашний вариант показался мне более подходящим.
Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами — так он соображал, и наконец выкрикнул:
— Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодовку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан… Думаешь, легко?
— Не знаю, — сказал я, — не пробовал. А родители? Не дадут, пожалуй. Заведутся: заболеешь, помрешь, вредно…
— А камуфляж?
— Чего?
— А маскировка на что?
В первый день я встал, как обычно. Без сожаления смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием — вот отважился, не дрогнул, помчался в школу.
Входя в класс, заговорщически переглянулся с Бесюгиным и понял — Саня тоже явился в школу натощак, он переживаетте же примерно чувства, что и я.
Уроки прокручиваешь обычно — ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появилась непривычная легкость, а под ложечкой отвратительное сосание.
Мне и прежде случалось испытывать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика заварочного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет. А тут…
Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести это время в уроки — девяносто шесть с хвостиком получается… Кошмар!
Подошла Наташка, протянула конфету:
— Хочешь? «Каракум»…
— А иди ты со своим «Каракумом»! — рявкнул я, залодозрив Наташку в провокации, хотя откуда она могла знать о нашем с Бесюгиным уговоре? У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она поиграла бровями и молча попятилась.
Из школы я возвращался в гордом одиночестве.
Живот неистовствовал — эстрадный оркестр играл! Звучало форте! И все мои мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной, блестящей, чуть пригоревшей корочкой… А когда от булочной — она была по дороге — повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной.