На улице была предрассветная серость. Петухи еще не кричали, и собаки не лаяли — спали, видать.
Уходили они оврагом, продираясь сквозь мокрые от росы кусты и траву. Полусонный, очумелый Артамонов ничего не понимал, спотыкался, отставал, только что не хныкал, крепился: мужик, как-никак. Потом роса и холодок утренний пробудили его окончательно, взбодрили. А тут выбрались они наконец из оврага на взлобок, деревня извивающейся вдоль оврага цепочкой «спичечных коробков» осталась далеко позади. На взлобке было веселее, светлее — потому что открылась впереди не видимая им до этого то дна буерака алая рассветная полоса на горизонте.
— Мам, а чего это мы? — спросил Артамонов. Мать остановилась, перевела дух.
— Ох, Тимочка, да ведь нас с тобой чуть не убили. Хозяин-то этот… Волк, прямо волк. Он мне с вечера еще не понравился — в глаза не смотрит, ровно душегуб. А как ты про корову-то вылепил, а он скосоротился — тут у меня сердце и екнуло… И вот ты спишь как каменный, а я глаз сомкнуть не могу, все прислушиваюсь. Дак что ты думаешь? Девчонка ихняя под утро прибежала — ты и этого не слышал. Просунулась в дверь, шепчет: «Тетенька, милая, уходите скорей!» Я было ей: «Да что такое, детка?» А она: «Не спрашивайте, тетенька, уходите за ради бога — а то тятька меня хватится». А сама, слышу, плачет, давится слезами… Вот ведь как, сынок. Вот ведь какие люди-то еще бывают, звери какие. Пристукнули бы нас за наши деньжишки — и никто не нашел бы. Где искать-то будешь? Кого?
Артамонов не поверил матери, так хорошо было кругом, радостно, солнце взошло чистое, белое, дорога лежала среди пестрых лугов…
— Да ну тебя, мамк, напридумываешь, — рассудительно сказал он. — Пристукнули бы… Он, может, там своих за что-нибудь гонял, а девчонке стыдно стало — вот она и прибежала.
— Ага, напридумывала!.. А зачем он дверь-то с вечера поленом подпер? — И повторила слова хозяина — «Чтоб к вам тут скотина какая не забрела, не напужала ночью…» Ишь ты, скотина! Заботливый какой! Не-ет, я сразу все поняла. Я пожила, знаю. Насмотрелась на таких-то…
Позавтракать они расположились на бугре, поросшем ромашками. Прямо у дороги. А за дорогой, в низинке, был редкий кустарник и промеж него высокая болотная трава. Мать развернула тощий узелок: сухари, лук, посиневшие картофельные лепешки. Артамонов между тем обегал все вокруг, обнаружил заросли пучков и наломал их целую охапку. Потом вспомнил про ножичек-складешок и выкопал еще несколько луковиц саранок. Теперь бы Артамонов и не узнал саранки, а тогда легко умел определять их — саранки были первейшим мальчишеским лакомством.
— Чего долго-то? — встревожилась мать. — Живот схватило?
— Да нет, — сказал Артамонов. — Во! — и вывалил свои трофеи.
— Это что же такое? Едят, что ли?
Артамонов очистил одну пучку, протянул матери.
— Смотри ты! — удивилась она. — Правда, вкусно. Луковицы саранок понравились ей еще больше.
— Совсем еда! — рассмеялась она. — Ах ты, мужичок мой! Кормилец! Да с тобой, оказывается, не пропадешь. Вот дожила, слава богу.
Она все смеялась, качала головой: «Ах ты, проворняга!»
И плакала. Слезы катились по щекам. Артамонов видел мать плачущей и раньше… когда отец был на фронте. Мать, бывало, сядет с каким-нибудь шитьем, штопкой или вязаньем и тихонько запоет. Запоет что-нибудь самодельное, как запричитает. И побегут, польются у нее слезы. И так тоскливо делалось от этого ее пения-плача, что они, ребятишки, просили: «Мам, не надо. Перестань.» — «Ну, не буду, не буду, — говорила мать, поспешно смахивая слезы. — Это я так, раздумалась что-то».
А теперь мать смеялась и плакала. Сверкали зубы, ямочки играли на щеках, и в слезинках вспыхивало солнце — мать сидела лицом к нему. И такой пронзительно красивой была она в этот момент среди ромашек, что у Артамонова даже в носу защекотало. Он и не знал, что мать красивая. Любил ее, конечно, как всякий ребенок любит свою мать. Но красивой не считал, не видел. Красивыми были другие — нарядные соседки, приходившие в гости по праздникам. А мать сроду нарядно не одевалась, не было у нее нарядов. Простая темная кофта, да юбка, хлещущая по ногам (мать и по дому-то тихо не ходила, вечно носилась), да платок, повязанный по самые брови. А здесь нарядом ей был ромашковый луг, и смех ее, и радостные эти слезы.
Артамонов опустил глаза, застыдился. Эх, сказать бы ей тогда: «Мам, какая ты красивая!» Теперь вот дочка прижмется другой раз к жене и скажет эти самые слова. А он не мог. Не умел. Не такими они росли тогда.
Корову они чуть было не купили в тот же день. Пришли к обеду в эту самую Крутиху (деревню-то мать хоть точно назвала вечером), и первые же встречные люди подсказали им: да, продают тут одни старики. У них, видишь ли, две коровы, молодая и старая, а им уж не под силу двух-то обрабатывать. Вот решили старую продать, а себе молодую оставить.
Старики эти — и сами они, и вся их многочисленная животина — оказались очень интересными, похожими: будто из одного яйца вылупились. Старушка маленькая, беленькая, смирненькая. Дед тоже белый, в белой рубахе навыпуск, но могутный, с бородищей до пояса. Если бы Артамонов к тому времени знал про бога Саваофа — то подумал бы: вылитый Саваоф. Белые, как одна, курицы бродили по просторному двору; белый поросенок, будто его долго терли с мылом, копался под плетнем.
Корова, предназначенная на продажу, по случаю обеденного зноя, стояла в темном пригоне, и, когда дед открыл двери, Артамонов с матерью увидели, что и корова тоже белая. Тут у них враз дрогнули сердца, они даже быстро обменялись ликующими взглядами — вспомнили Белянку. Кстати, и звали корову Беляна, и потому, наверное, так уважительно, а не сокращенно, что была она крупной, степенной, с выменем ведерницы и добрыми, ленивыми глазами. Прямо буйвол, а не корова — в нее, пожалуй, две Белянки вошло бы.
Еще была у стариков пасека в десять ульев, и мать стала сразу бить на сочувствие: конечно, мол, когда молодых в доме нет, трудно с таким хозяйством управляться — и там успеть надо, и там доглядеть, а ведь ей, животине-то, каждой подай, она ведь есть просит.
Старуха мелко кивала головой: «Так, так, доченька, так…» Старик степенно оглаживал бороду: «Чижаловато, однако, что говорить».
Но, когда зашла речь о цене, оказалось, что старички свою выгоду крепко блюдут: потому, наверное, и двор у них был такой богатейший. Ровно на тыщу рублей больше, чем имелось у матери, запросили они за свою Беляну.
Мать на мгновение аж речи лишилась. Но быстро обрела себя. Тут нельзя было растерянности выказывать, сознаваться, что не по нам, нищенкам, такая цена.
Мать повела наступление. Ух, как билось она за эту тысячу. И коровьи-то стати снижала: что ж, мол, вы молодую-то не продаете? Давайте уж тогда молодую — она, может, и стоит таких денег. А эта уж пожила, послужила. А мне ведь ее не на год, не на два, мне ведь своих детишек кормить, на ноги ставить. Вот он, со мной-то, — старший, а остальные мал мала меньше (тут мать хитрила — старше Артамонова была еще сестра).
И на бога-то она их брала, заметив в доме иконы и сообразив, что старички прочно верующие: побойтесь, дескать, бога-то, дедушка-бабушка. И сама крестилась: господи, ты видишь! Хотя вовсе и не верила в Христа, а была закоренелой язычницей. Точнее, не то чтобы не верила, а яростно враждовала с ним, справедливо считая, что для нее он за всю ее горькую жизнь палец о палец не стукнул.
Старики не сдавались. Старушка-то еще время от времени бросала на супруга малодушные взгляды, как бы спрашивая: «Что, отец, может уступим, а?» Старик, однако, прятал от нее глаза под мохнатыми бровями, подвигал гостям чашку с медом: «Потчуйтесь, потчуйтесь», — цену же не сбавлял.
И все-таки мать уломала их — сбила полтысячи. У нее аж испарина на крыльях носа выступила. Больше старики не уступали, и мать замолчала, дала передышку и себе, и хозяевам. Теперь надо было, видать, действовать как-то по-другому: остаться переночевать да кинуться помочь чего-нибудь по хозяйству — в огороде там полить или в пригоне почистить.
И тут с Артамоновым произошла оплошка, которая все дело испортила напрочь. Сидели они в просторных и прохладных сенях. Дверь на улицу была открыта. И залетела, возможно, на запах меда пчела. Артамонов как раз поднялся — на двор потребовалось. А пчела вокруг головы вьется. Ему бы спокойно пройти, а он рукой начал отмахиваться. Пчела и цокнула его под глаз. Артамонов шарахнулся в сторону — и загремел в открытое подполье. Бабка только что спускалась туда за холодным молочком, не успела еще закрыть творило.
Артамонов даже не ушибся, удачно полетел, но перепугал всех до смерти. Мать схватилась ощупывать его: «Где? что? ребра-то целы? Ах ты, господи!» Бабка тоже заохала, запричитала. А дед просто опупел. Молча, глыбой стал подниматься, уперев руки в колени и распахнув волосатый рот. Шутка ли, чужой малец убился бы у них в доме! Это ж ведь тогда что? — тюрьма тогда. Специально, мол, спихнули: так, наверное, дед подумал — уж очень вид у него был испуганный.