С офицерами было особенно тяжело. Это все были аристократы, князья, графы, бароны, либо купеческие сынки, большие миллионеры – народ все гладкий, холеный, белотелый, отъевшийся. И когда проходили мимо вытянувшихся в струнку солдат, небрежно взмахивали, не глядя, белой перчаткой.
И не то чтоб они скверно обращались с солдатами, а просто проходили мимо солдата, как проходят мимо тумбы, мимо дерева или камня. Но за малейшую провинность наказывали беспощадно.
А солдаты тосковали; тосковали по семьям, по дому, по работе. «Эх, и работнул бы теперь в поле!» – думалось солдатам.
Тосковал и Иван Науменко.
По виду и не признаешь, что у человека день и ночь под сердцем червяк точит. Так же, как всегда, балуются солдаты, играют в чехарду, ездят друг на друге, гогочут, смеются, дуются в три листика. А в остальное время, несмотря на смертельную жару, несут караульную службу в полном снаряжении.
Да и сам Науменко не думал о своей тоске, был всегда веселый, разговорчивый, аккуратный и ловкий по службе, – любили его товарищи. Да и офицеры его отличали, но отличали, как отличают хорошо пригнанное седло от плохо пригнанного.
Не думал о своей тоске Науменко, а думал, что на хорошую службу попал, хорошо ему живется.
Только, бывало, когда стоит на часах или в секрете и выплывут звезды, да такие крупные, каких он никогда не видал у себя в Воронежской губернии, защемит сердце.
Сзади стоят горы. И лежит от них огромная черная тень. За садом медленно и тяжко всплывает у берега ночное море, а из сада пахнет неведомыми цветами. И Науменко думает: «Мабуть, убралась моя Мотря, коров подоила. Полягалы вси спать… Ээх!»
Курносенькая она у него, круглолицая, чернобровая, ласковая, а работница-то! Девочка у них, четвертый годок. Аккурат родилась, как ему на службу идти.
А тут лежи с заряженной винтовкой и высматривай, как зверь: не лезет ли кто через проволоку в царскую резиденцию. А если приметит, что лезет, свой ли, чужой ли, велено стрелять без оклику.
Однажды Науменко сидел в свободное время под деревом на траве и раскладывал подарки, которые приготовил своим: три шелковых платочка, коралловое монисто и куклу. Один платочек старой маты, один жинке, один дочке. И монисто дочке, и куклу дочке. А кукла, ежели в груди придавить, она говорила: «Ппа-ппа!» И глаза закатывала. Науменко смеялся, глядя на куклу:
– Жива душа, тай годи!..
Четыре месяца осталось, а там и домой.
Науменко и не заметил, как проходил сзади офицер.
Офицер остановился:
– Эй, ты!
Науменко вскочил, держа куклу в руках. Офицер нахмурился:
– Н-не видишь?
Науменко все так же стоял растерянно, забыв бросить куклу.
Офицер шагнул к нему и впился серыми глазами, полными неизъяснимого презрения. Потом ловко и сильно, так, что у Науменко мотнулась голова, снизу ударил его в подбородок. Бриллиантовый перстень на офицерском пальце пришелся в челюсть, и у Науменко во рту стало солоно от крови.
Не впервой это было: били и офицеры и унтеры, били и его и товарищей, и на все покорно, бывало, отмалчивались солдаты; только в казарме, когда останутся одни, отведут душу крепким словом.
А тут Науменко сам не знает, что сделалось: размахнулся и ударил офицера куклой в самые усы.
Офицер побледнел как полотно, отшатнулся, сунул руку в карман, но револьвера не оказалось.
Тогда он повернулся и пошел прочь, процедив через плечо сквозь зубы:
– Ступай, скажи, что арестован.
Науменко пошел и арестовался.
С этих пор все пошло, как в железном порядке: допрос, кандалы, суд и… столб, а возле свежевырытая яма.
Подошел взвод. Науменко завязали глаза и поставили к столбу возле ямы.
Офицер, командовавший взводом, поднял саблю. Солдаты взяли на прицел, целясь Науменко в грудь.
Вдруг послышался задыхающийся крик:
– Стой… сто-ой!..
Снизу по тропке бежал солдат и кричал, без перерыва махая руками:
– Стой!.. Стой!..
Точно мглу отнесло, и все увидели то, чего до этого момента не видели: необъятно-спокойное море, одиноко белеющий в синеве парус, голубое небо, дрожащие от зноя горы; услышали, как гомозились и щебетали мелькавшие в чаще птицы.
Науменко стоял, как слепой, с завязанным лицом, но и он увидел, – увидел свою далекую Воронежскую губернию, белую хату, Мотрю и… и дочку с монистом, с коралловым монистом на шее.
И где-то в ухе у него, а может, не в ухе, а позади уха, в глазу, а может, не в глазу, а… в сердце, в сердце, которое, чтоб не спугнуть, еле-еле билось, где-то в сердце почуялось «помилование… помилование…»
Подбежавший солдат вытянулся и, тяжело переводя дыхание, взял под козырек:
– Позвольте, вашскблагородие, доложить.
– Что такое?
– Так что каптенармус просит, которая одёжа на ём, так чтоб выдать, как в цехаузе у него недостача, просто сказать пропажа, и каптенармусу отвечать, так чтоб…
– Какая одёжа? Что такое? Ничего не понимаю…
– Дозвольте доложить, вашскблагородие, как ему теперича, – он кивнул на Науменко, – одежа не нужна, все одно пропадать ей, а в цехаузе недостача, каптенармус дюже просил.
– Ну, ладно, – с казал офицер и сердито отвернулся. Солдат подошел к Науменко.
– Ну, брат, сымай… все одно уж…
Науменко, не видя и неловко тыча руками, стал снимать гимнастерку, потом, повозившись у пояса, штаны, потом один сапог, потом другой, и все смотрели, как глина сыпалась у него из-под ног в яму.
Солдат взял одёжу и сапоги и, повернувшись к офицеру и держа под козырек, сказал:
– Вашскблагородие, дозвольте и белье, каптенармус приказывал.
– Ну, хорошо, только скорей.
– Сымай, видно, Иван…
Науменко опять неловко и не видя стал снимать с себя рубаху, потом портки и бесстыдно стоял, опустив руки и желтея исхудалым телом, только лица не видать было. Дрожал зной, а тело покрылось гусиной кожей. И когда солдат увидел это беспомощное голое тело, у него запрыгала челюсть, он стал скатывать одёжу, белье, сапоги, но все валилось из рук. Наконец подхватил под мышки и торопливо стал спускаться. Еще не дошел до поворота тропинки – по горам, ломаясь, раскатился залп.
Оглянулся, яму торопливо зарывали, и он побежал вниз, вытирая мокрое от слез лицо.
Существует в Москве Литературно-художественный кружок. Это – клуб литераторов, художников и артистов.
В этом клубе в известные дни собираются, между прочим, члены литературного общества «Среда». «Среду» организовали беллетристы и поэты. Собираются они там, читают свои новые рассказы и стихи, потом обсуждают прочитанное. Приходят туда и гости, – доктора, адвокаты, чиновники, художники, артисты, дамы, барышни, вообще народ, так или иначе интересующийся литературой. Я состою членом «Среды» почти с самого ее возникновения. Родилась она лет шестнадцать – семнадцать тому назад. Не раз и я читал там свои произведения.
На днях состоялось такое заседание «Среды». Председательствовал журналист, старый народник Юлий Бунин. Были писатели: Иван Бунин, Евгений Чириков и многие другие.
На этом заседании группой членов было мне заявлено, что я не могу быть больше терпимым в «Среде», что должен выйти из состава ее членов. Было сказано это с неожиданно страстной злобностью и принято остальными с молчаливым злорадством.
Сам по себе случай маленький, но, как в капле, отразилась в нем вся громада событий.
Что же я сделал такого, за что писатели, поэты, артисты, художники вынуждены были исключить меня из своей среды?
Может быть, я обманул, оклеветал кого-нибудь?
Нет.
Может быть, поиздевался над бессильным, обидел беззащитного?
Нет.
Может быть, обокрал, избил, изувечил?
Нет.
Может быть, поставлено было в вину присутствующими социалистами мое участие в буржуазной прессе?
Нет.
Может быть, наконец, я изменил себе, изменил свое литературное лицо, изменил тому сокровенному, что бережно нес через всю свою четвертьвековую литературную работу?
Нет, я все тот же, и такого обвинения мне никто не бросил.
Так за что же меня исключили из своей «Среды» писатели, поэты, журналисты?
За то, что я принял на себя ведение литературно-художественного отдела в «Известиях совета рабочих и солдатских депутатов», где я сотрудничаю уже восемь месяцев.
Что же я буду делать в этом отделе?
Я буду стараться подбирать рассказы, очерки, стихотворения; буду стараться давать читателям «Известий», то есть рабочим, солдатам и крестьянам, по возможности лучшее художественное чтение.
Но разве это преступно и безнравственно?
Нет, это не преступно вообще, но это становится сейчас же преступным, как только делается рядом с большевиками.
Почему?