— Мужики! Хватай их сзади… Бей кулацкое отродье!
Сергей коршуном упал на лавочника, вырвал гранату.
Дезертиры навалились на Шарова. Обороняясь, Сергей то ли уронил, то ли нарочно бросил гранату себе под ноги.
Гром ударил среди белого дня. Подбадривая себя криком, мужики бросились к осине. Бабы, зажмурясь, присели в траву. А когда отдышались и опомнились, кругом была тишина.
Под осиной, на бугре, лежал Сергей Шаров. Лежал он на спине, просторно раскинув ноги, сунув под голову согнутую руку, и точно спал. Подле него, как плахи, валялись Кузьма Гущин, Володька Исаев и еще кто-то. Двое в шинелях ползли в крапиву и скулили. Мужики с кольями и подобранными ружьями гнались по полю за дезертирами. Те бежали к лесу. А наперерез им, из-за ручья, летели верхами, подгоняя лошадей прикладами берданок, глебовские коммунисты. И впереди, пригнув рыжую голову к гриве коня, мчался Николай Семенов.
V
Перестала ждать Анна Михайловна своего мужа. Ей казалось, что она похоронила его вместе с Васей Жердочкой и Сергеем Шаровым в одной братской могиле, которая выросла посреди села, на лужайке под липами. Свежий холмик земли бабы обложили дерном. Хромой Никодим установил дубовый крест с железной, выкрашенной суриком звездой и по решению общества обнес могилу палисадником. От себя Никодим прибавил еще лавочку из елового горбыля.
И повелось с тех пор собираться на сходки под липами, возле тесового палисада.
Ветер принес на бугор одуванчики. Чья-то добрая рука посеяла горсть ржи. Осенью могуче встала на могиле сизая озимь, весной раскустилась, пошла в трубку. Как в поле, закачались тонкие коленчатые стебли, выкинув усатый крупный колос. И вместе с рожью глянули в небо васильки, словно ясные Лешины очи.
Боясь лишнего рта, Анна Михайловна не нанимала няньки, тащилась в поле с двойнями. А когда они немного подросли, запирала ребят в избе, оставляя на полу, как котятам, блюдца с молоком и крошеным хлебом. Чего только не творили они в избе! Опрокидывали чугун с коровьим пойлом, ели угли, дрались из-за веника, гонялись за тараканами, вытирая голыми животами пыль под лавками, били посуду, царапались в дверь и, усталые, досыта наревевшись, засыпали на пороге. Проснувшись, снова ползали по избе, обдирали со стен обои и жевали их, прудили лужи посредине пола, учились ходить и падали, расшибаясь в кровь.
Голодным плачем встречали сыновья мать, грязные, мокрые, в ссадинах и синяках. Сердце у нее мучительно сжималось.
Она хватала сыновей на руки, тетешкала, обмывала, приговаривая:
— Ничего, ребятушки мои, ничего… Вот я царапки маслицем скоромным смажу. К свадьбе заживет!
Как ни тянулась из последних сил Анна Михайловна, как ни изворачивалась по хозяйству, она не могла вылезти из нищеты. Волостной комитет взаимопомощи поддерживал ее деньгами и хлебом. Как-то в уезд пригнали с фронта бракованных лошадей. Комитет взаимопомощи выхлопотал одну для Анны Михайловны.
Все село сбежалось смотреть, когда Николай Семенов привел в поводу низкорослую гнедую кобылу. Она была заморена до того, что ее качало ветром. Горбато проступал хребет, ребра расходились от него кривыми сучьями. Грязной бахромой висела длинная шерсть под брюхом, холка и плечи были сбиты до живого мяса.
— Вот так рысак! Собакам на корм пуда три потянет, — потешался ямщик Исаев, только что выпущенный из тюрьмы.
Анна Михайловна с ненавистью огрызнулась:
— Тебя бы собакам скормить.
— Попробуй… Нет, вы гляньте, мужики, на кобылу. Ну, в аккурат патрет Советской власти! — злобно хохотал Исаев.
— За такие разговоры к сыну в гости отправим, — пригрозил Семенов.
— Руки коротки.
— Ничего, хватит рук на сегодняшний день к стенке поставить.
— Ставь, шантрапа беспортошная, ставь!.. — забрызгал слюной Исаев. — Все равно дышать нечем… продразверсткой задушили.
— Подохнешь — воздух на селе будет чище.
Кобылу поставили во двор. Чтобы она не завалилась, ее подвязали на ночь под брюхо старыми вожжами, закинув концы на переклад и крепко стянув узел.
В ту ночь Анна Михайловна почти не сомкнула глаз. Уложив ребят, она зажгла фонарь, прихватила лохань с теплой водой и отправилась во двор. Кобыла понуро покачивалась на веревках у яслей, слабо переступая разбитыми ногами. Вожжи не давали ей упасть. Она не подняла головы, когда Анна Михайловна залезла с фонарем и лоханью в стойло.
— Страдалица ты моя… мученица, — прошептала Анна Михайловна, подсовывая под веревки пучки соломы, чтобы не так резало. — Ну, взгляни на меня, на хозяйку свою… Ну?
Кобыла скосила на огонь темный печальный глаз и равнодушно пошлепала отвислыми губами.
— Не признаешь?.. Ах ты, сердитая!
С тихим, грустным смехом Анна Михайловна погладила морду кобылы. Сняв платок с головы, заботливо вытерла гной из покорных глаз. Потом осторожно промыла водой раны, смазала их снадобьем, которое ей дал сосед Петр Елисеев.
— Болит? Ну, потерпи, дурочка, что поделаешь, — уговаривала она шепотом. — Скорей заживет… Вот как тебя звать, не знаю… — задумалась она. — Хочешь, Машкой буду звать? Была у меня телка Машка. Очкастая, белоногая, чисто картинка… Продала ее, как Лешу в Питер отправляла… Ha-ко, похрусти, Машка, сенцом… — И она совала ей гороховину. — Не хочешь? А хлебца хочешь?
Повесив фонарь на крюк, Анна Михайловна побежала в избу, пошарила в суднавке[2]. Там лежала завернутая в тряпицу горбушка хлеба, припасенная на завтрак сыновьям. Анна Михайловна ощупала ее впотьмах, горбушка была как будто порядочная. Отломила мякоть, подумала, нерешительно взвесила горбушку на ладони и отломила еще кусок. Теперь остаток горбушки был так мал, что его не стоило оставлять в суднавке.
«Преснушек ребятам напеку… Каши сварить можно… сыты будут», — успокоила себя Анна Михайловна и, забрав в фартук весь хлеб, вернулась во двор, из рук покормила Машку. Налила в лохань воды для пойла, хотела помять вареной картошки и посыпать ржаными высевками, да вовремя вспомнила: лошадь не корова, пойло любит чистое.
Присев на корточки, точно маленькая, с любопытством следила, как, пофыркивая, шевеля ушами, тянет кобыла воду. Анна Михайловна попробовала подсвистеть Машке, памятуя старинную примету, что лошадь под свист охотнее пьет. Но, как ни старалась, свиста у нее не получалось. «Подрастут ребятушки мои, они тебя, Машка, и на водопой сгоняют, и подсвищут вволю», — подумала она.
Потревоженная светом и движением, поднялась в загородке корова. Подошла, вздохнула и, просунув между жердями голову, лизнула хозяйку в щеку теплым шершавым языком.
— Я тебе задам! — строго сказала Анна Михайловна, отмахиваясь. — Пошла на свое место… Пить захотела? Не гостья, потерпишь до утра.
Машка оторвалась от лохани, долго жевала губами, словно раздумывая, что ей делать дальше. С волосатых мокрых губ падали в лохань редкие капли. Анна Михайловна подбросила в ясли лишнюю охапку духовитого лугового сена и зачмокала призывно и просяще. Кобыла пожевала еще и, махнув облезлым хвостом, точно сказав: «Ну, уж ладно… ради тебя, так и быть, поем», — сунула морду в ясли и медленно, с трудом захрупала.
— Вот и хорошо… Аппетит — первое дело, — одобрительно сказала Анна Михайловна, присела на плетюху с сеном и под этот чуть внятный, успокаивающий хруст задремала… А на рассвете очнулась, почистила Машку веником и пошла месить преснушки ребятам.
VI
Сосед Петр Елисеев, зайдя во двор проведать кобылу, учил Анну Михайловну:
— Главное — не давай ей попусту тратить силы. На привязи поболе держи. Я, знаешь, в гражданскую в кавалерии служил и, стало быть, лошадиный норов знаю… Пусть наливается яблоком. Овсеца не жалей. Сама недоешь, а коню подбрось. Тут кобыла твоя и взыграет… Да на кой ляд ты раны тряпками залепила? А, дура баба! — горячился он, прикусывая бурый, выцветший ус. — Мясо живое, воздухом дышит… Постой, я сам…
Елисеев любил толковать о лошадях. По утрам, сталкиваясь с Анной Михайловной у крыльца или огорода, он первым делом справлялся о Машке, а потом уж здоровался. Коренастый, обожженный солнцем до лишаев, в побелевшей, замаранной дегтем гимнастерке без ремня и пуговиц Елисеев вдохновенно говорил:
— Конь — первая наша подмога, что на войне, что дома. Завсегда спасет. Эвот, видела? — Он поворачивал короткую тугую шею и, откинув белесую прядь волос, показывал стесанное ухо. — Чисто бритвой паны сбрили… Не увернись мой Соколик маленько — лежать бы мне с раскроенной башкой… Вот был конь так ко-онь! Мастью — каурый, характер — огонь. Все понимал, только что не говорил.
Жадный до работы, Елисеев всегда что-нибудь делал: то огораживал усадьбу новыми частыми кольями, то поправлял двор, обкладывал свежим дерном завалину у избы, чинил, сидя под навесом на корточках, старые ведра, кадки.