Катя вздохнула и полезла в холодильник за лимоном.
Я сделал себе большой бутерброд с маслом и сыром, а сверху еще положил изрядный кусок колбасы. Налил чай в блюдце и долго дул на него, чтобы остыл.
– Тебе в детстве не говорили, что чавкать неприлично? – сказала Катя.
– Говорили.
– А зачем чавкаешь?
– Хочется…
Катя рассмеялась.
– А ты ничего… – сказал я.
– В смысле?
– Ну знаешь, так у тебя все в порядке… и фигура… Ноги там…
– Это – в маму. У нее тоже ноги длинные.
– Интересно было бы посмотреть.
– Она попозже будет.
– Знаешь, – сказал я, – у нас в школе учительница физики была… Такая симпатичная… Знаешь, такая фигура и грудь… В общем, интересная женщина.
– Ну и что? – Катя была заинтригована. Она прикрыла дверь и подсела ко мне ближе.
– Да ничего. Один раз она нам фильм показывала… Понимаешь, такой учебный фильм про всякие физические явления. А я сидел один, на задней парте… Она села рядом и… В общем, света не было, а она рядом… Я так разволновался и потихоньку к ней придвинулся…
– А она? – спросила Катя шепотом.
– Она сидит, как будто ничего не происходит. Короче, я ее обнял потихоньку…
– А она?
Я сделал себе новый бутерброд и продолжал беспечно:
– Она ничего. Сидит – смотрит. Ну, потом, после урока, она говорит: «Мирошников, – это моя фамилия, – зайди ко мне после уроков».
– А ты?
– Ну, я и зашел… Она была в лаборантской. Знаешь, колбы там всякие и прочая дребедень… Она меня увидела, и грудь у нее вздымается, как волны на картине Айвазовского «Девятый вал». Я говорю: «Надежда Ивановна, я без ума от вас…» А она: «Мирошников, я – твоя…» И как бросится мне на шею! Ты понимаешь?
– А ты не врешь?
Я увидел, какое уважение засветилось в Катиных глазах.
– С какой стати я буду тебе врать?
– И что же потом было?
Я не предусмотрел возможности подобного вопроса и замялся.
– Да потом она в другую школу перешла, – уклончиво ответил я. – В общем, как-то все на том закончилось.
Катя мечтательно вздохнула.
– Да, – сказала она. – Я тоже была влюблена в одного учителя. Он у нас в десятом классе литературу и русский преподавал. Такой видный мужчина был… с усами…
– Ну и как ты?
– Да никак. Я один раз ему письмо написала, но он не ответил. Ты же понимаешь, я девушка, мне неудобно навязываться…
– Это конечно, – согласился я. Мы замолчали. Мой рассказ явно произвел на Катю неизгладимое впечатление.
– Ты вообще чем занимаешься? – спросил я.
– Учусь в МГУ, – ответила Катя. – На первом курсе.
– Понятно, – сказал я. – Я тоже мог бы сейчас учиться на первом курсе.
– И что же?
Я пожал плечами.
– Да не захотелось. Вступительные я сдал на «отлично», а потом забрал документы. Решил жизненного опыта подкопить, в армии послужить. А то все лезут в эти институты, как кроты в норы…
– Ты молодец, – восхитилась Катя. – Мне тоже не хотелось поступать. Но родители, их ведь не убедишь.
– Родители есть родители.
Я встал.
– Что? Пойдешь? – сказала Катя.
– Да, пора. Я, наверное, завтра опять зайду к вам. За рукописью.
– Заходи.
В прихожей я надел ботинки и куртку.
– С папой я, пожалуй, прощаться не буду, – сказал я.
– Да, не стоит, – согласилась Катя. – Ты его немного вывел из себя.
Я вышел на улицу. Холодный осенний ветер хулиганил здесь: срывал с прохожих шляпы, бился в окна домов, завывал в подворотнях. Надвинув на голову капюшон куртки, я зашагал к метро.
– Как дела? Что нового? – спросила меня мать во время ужина.
– Наполеон Бонапарт родился в одна тысяча семьсот шестьдесят девятом году на острове Корсика, – ответил я.
Так как рот у меня был набит, то получилось нечто невразумительное: «На-он бо-рт ди-у-сь в о-у-а-ка».
Мама вполне удовлетворилась таким ответом. Только сказала:
– Когда ты отучишься говорить с набитым ртом? Как маленький, ей-богу!
После чая мы смотрели телевизор. Я плюхнулся в кресло, а мама села рядом за стол с кипой контрольных работ своих учеников. На кончик носа она водрузила очки, так что поверх них могла изредка бросать взгляд на телеэкран, и стала проверять тетрадки. Иногда она зачитывала оттуда вслух наиболее замечательные перлы. Как всегда, они исходили от некого Степакова, двоечника, сидевшего второй год в седьмом классе.
– Ох, этот Степаков, – сказала мать. – Послушай, Вань: «…Крепостное крестьянство с негодованием встретило сообщение о татаро-монгольском иге…»
Она засмеялась, но я относился к этому пресловутому Степакову со скрытой симпатией и встал на его защиту.
– А что здесь неверно, собственно?
– Ну, что ты прикидываешься! – удивилась мать. – Да ты послушай… – Она еще раз процитировала Степакова.
– Ну и что? – спросил я. – По-твоему, крестьянство должно было радоваться приходу хана Батыя?
– Да нет, – начала злиться мать. – Это же просто безграмотно! Какое «сообщение»? Что за формулировка!
– А что?! Прискакал гонец, собралось это, как его… вече, сделали сообщение о нашествии татаро-монгол, вече это не понравилось, и оно негодовало. Такое могло быть?
– Ты все путаешь, – растерялась мать. – При чем здесь вече, гонец?..
– А при том, что такие, как ты, придираются, а люди потом страдают, – назидательно произнес я и добавил: – И ты еще удивляешься, почему у меня в аттестате пять троек. А вот я смотрю на тебя и не удивляюсь!
Для матери мой аттестат был больным местом. Она нахмурилась и поставила Степакову тройку.
Потом мы отправились спать. И, прежде чем уснуть, я представил себя гладиатором. Окровавленным, в разбитых латах, смертельно уставшим, ибо только что в отчаянной схватке одолел громаднейшего льва. Стоя в центре залитой кровью арены, я внимаю восторженному реву толпы. Лев валяется неподалеку, Колизей неистовствует. Сам великий Цезарь дарует мне свободу. Но даже это меня мало интересует сейчас. В шестом ряду – девушка в бледно-розовой тоге, стянутой серебряным поясом у груди. Она бросает мне цветы. Букет рассыпается в воздухе, и алые лепестки медленно опускаются мне на плечи. Я узнаю гордую патрицианку. Это Катя. Каштановые волосы и карие глаза…
Первым, кого я встретил, когда на следующий день пришел в редакцию, была Зиночка. Она сидела за своим столом, положив ногу на ногу, и красила губы. Они у нее красные, но Зиночка предпочитала синий цвет. Она считала, что женщина с губами, как у мертвеца, должна вызывать у мужчин особое расположение.
– Ты что у Кузнецова вчера натворил, Пантелеймоныч? – спросила она меня.
– А что такое? – поинтересовался я.
– Да вот, позвонил ни свет ни заря и просил прислать за рукописью кого-нибудь другого.
– А ты?
– Я сказала, что больше некому. А он и говорит:
«Очень жаль, что в столь уважаемом учреждении работают такие нахалы, как этот молодой человек».
– А ты?
– Я говорю: «Да он у нас погоды не делает. Он у нас – пойди-подай». – Зиночка облизнула губы и взглянула на меня, явно рассчитывая произвести впечатление.
– Замечательно, – сказал я. – Прямо как у покойника.
Зиночка сморщилась, но не обиделась. Она никогда не обижалась.
– Так что же ты там наделал, Ваня?
– Да ничего. Его дочка втюрилась в меня по уши, вот он и опасается.
– Браво, Ваня. Ты, я вижу, свое дело знаешь, Кузнецов – сильный человек.
Я усмехнулся: дескать, красиво жить не запретишь, – и уселся в кресло-развалюху, стоявшее подле Зиночкиного стола. Меня одолевала дремота. Я уже было клюнул носом, но тут появился Макаров. Вид у него был неважный. Лицо опухшее, глаза стеклянные. Он кивнул Зиночке и поздоровался со мной за руку. Потом сел за свой стол и тяжело вздохнул.
– Ты на Цветной съездил? – спросил он меня,
– Нет.
– А чего сидишь? Двигай на Цветной. Привезешь фотографии, а потом к Кузнецову за рукописью. Ее сегодня в набор сдавать. – Он опять вздохнул и ослабил узел галстука. – Что-то душно у нас. Нет? – Макаров вопросительно и печально посмотрел на Зиночку.
– Открой форточку, Иван, – сказала Зиночка. – Степану Афанасьевичу душно.
Я полез открывать форточку, но, вдруг потеряв равновесие, сорвался с подоконника и полетел на пол. Плечами я ударился о дверцу шкафа, стоявшего рядом с окном. Одна створка распахнулась, и на мою голову посыпались папки с бумагами, журналы, книги, справочники и в заключение увесистый дырокол, угодивший мне в самое темечко. Степан Афанасьевич при этом скривил лицо так, будто ему, а не мне попали дыроколом по голове. Он побледнел и как пуля вылетел из комнаты.
– Заставь дурака богу молиться – весь лоб расшибет, – сказала Зиночка.
Я ничего не ответил. Поднялся, отряхнулся и стал собирать бумаги и запихивать их обратно в шкаф.
– Клади по порядку, – сказала Зиночка.
Я сложил на правой руке фигу и молча показал ей. Минут через десять вернулся Макаров. Он посвежел и, видимо, чувствовал себя значительно лучше.
– Уф! – сказал он. – Ну, Иван! Ну, Иван!