Рубан понюхал, чудесный аромат ударил ему в ноздри. Но он все же сказал:
— Ешь сам. Мы, коммунисты, на божественное не падки.
Отец завернул горшочек в платок и поставил в углу на пол, должно быть собираясь захватить потом обратно домой.
Пришел Петро Джура, весь пропахший своим трактором, полушубок в масле, руки тоже не отмытые, поздоровался, снял шапку, занял место на лавке, чтобы не стоять, когда соберутся все созовцы.
— Сегодня польский сочельник, — сказал Джура, глянув ненароком на горшочек в углу. — В Вавилоне пахнет кутьей, блинами и рыбой, а у меня уже третью ночь трактор не заводится. Как я сказал ему, что теперь он созовский, он сразу и на дыбы, — и Джура засмеялся.
— А зачем было говорить наперед? — отозвался Рубан.
Он протер стекло, поставил его на пузатую жестяную лампу, подтянул фитиль, в сельсовете сразу стало светлее. Посветлело и на душе у Джуры, а то в темноте ему все мерещилась Рузя, с которой снова неладно — каждую ночь она приходит на его половину, подолгу рассказывает кошмарные сны. У безумной, известно, и сны безумные.
— Позавчера, да, кажись, позавчера, — сказал Рубан, — приезжает сюда этот матерый волк Бубела и давай доказывать, что его хутор лежит ближе к Прицкому, чем к Вавилону…
— Брешет! Хутор ближе к нам!..
— Хутор-то ближе к нам, это я и сам знаю, да вот Федор Майгула, верно, хуторянину ближе, чем мы.
— А ведь котовец!
— Ну, что ж, видать, и котовцы не все котовцами остались. Оброс Майгула родичами, кумовьями, слушали мы его недавно в райкоме.
— А куда денешься, — сказал Джура. — Жизнь!
— Вот этот кум и пришел сюда, чтоб отписали его к Прицкому сельсовету…
— И вы отписали?
— Пожалуйста, говорю ему, только без хутора…
Джура так расхохотался, что Лукьян, как раз в эту минуту взошедший на крыльцо, невольно остановился за дверью. Ему казалось чудно, что Джура так быстро сдался, подал заявление в соз и даже подружился с Рубаном. Конечно, в созе нужны такие, как он, человек на тракторе! Но раскрывать свою душу перед ним Лукьян побаивался, вот только не знал, как остеречь от этого Рубана, у которого со всеми душа нараспашку. Лукьян вошел, едва удержался, чтоб не сказать «с праздником», но только поклонился и поставил на стол горшок в узелке, чуть побольше того, что уже стоял в углу.
— Кутья от Даринки, — сказал он Рубану и принялся вытаскивать из карманов ложки — новенькие, грушевые, точь-в-точь как у Валахов, с одной ярмарки, а может, и с одной груши.
Рубан рассмеялся, но, видя, как смутился Лукьян, сказал примирительно:
— Давай, давай, выкладывай!..
А ведь не все еще будущие созовцы собрались, Савка еще метался по Вавилону…
Каждую субботу Рубан ездит советоваться к Климу Синице, иногда ночует там и возвращается поутру. Синица всякий раз перечитывает ему письмо от Мальвы Кожушной, верно, влюблен в нее, а Рубану чудно и непонятно, как можно любить женщину, которая, в сущности, сбежала от тебя бог знает куда?
Странный человек Клим Синица, всю зиму его коммунары отсиживаются без дела, только присматривают за скотиной и чистят зерно, а вот он, Рубан, заставил бы их шить, прясть, драть перья, варить сыр, ладить лодки на продажу — есть из чего и есть кому, довольно сидеть на шее у коммуны. С тех пор как он повадился туда, там стало вроде беспокойнее. Пригласили сыровара, правда частника, но бес с ним, пусть варит сыр, пока Мальва вернется с курсов. На сыре не написано, что его частник варил. Пустили лесопилку на локомобиле, пошли первые доски, к весне задумано открыть кирпичный завод, дворец не вмещает всех коммунаров, надо выстроить рядом что-нибудь пристойное, чтобы не стыдно было показать окружающим: вот вам коммуна.
Клим Синица, может быть, в меньшей степени, чем Тесля, но все же смотрел на коммуну, как на далеко идущий эксперимент с точки зрения мировой революции, а Рубан своим практическим умом видел в ней нечто вполне сегодняшнее, необходимое для данного момента. Он тайком мечтал уже и о вавилонской коммуне, представлял ее лучше, чем где бы то ни было, именно здесь, на Татарских валах; ему хотелось чего-то грандиозного, всеобъемлющего, с миллионом десятин поля и тысячами коммунаров. Выстроить бы город на месте, где теперь Вавилон! И страшно было подумать, что этот грандиозный план придется начать почти с ничего, с какого-то десятка единомышленников, собравшихся здесь.
И он размечтался перед ними в сочельник, пока Савка Чибис, пристроившись в уголке, уминал кутью, принесенную на всю честную компанию.
Отец вернулся тогда поздно, выложил ложки из карманов и, раздевшись, один принялся за господне яство.
— Созовец несчастный! — бросила мать с печи. — Последний горшок готов вынести из дому. Где ж посуда?
— Принесу.
Он не стал креститься после кутьи, как, бывало, раньше, в другие сочельники.
Левко Хоробрый, которого зима застала разутым, вот уже целую неделю шил себе сапоги у окошка и несколько раз наблюдал незнакомого человека на Татарских валах. До сих пор ему не в чем было выйти к посетителю, в соломенных чунях не хотелось выбегать, а тут он как раз стачал сапоги, снял с колодок, скоренько обулся, накинул суконную зеленую чумарку, подаренную Зосей за гроб для Бонифация, и вышел.
— Куда это вы все смотрите? Я вас уже не раз тут видел. Дай, думаю, выйду к человеку, позову в хату.
— А вы кто? — Рубан (это он был для Левка незнакомцем) подозрительно глянул на чумарку и новые сапоги, от которых еще пахло дратвой. Кажется, он уже где-то видел этого человека, правда без чумарки. Не в Глинске ли?
Владелец чумарки усмехнулся.
— Известно, вавилонянин. Фабиан по-здешнему.
— А какой Фабиан ходит пить воду в сельсовет?
— Мой козел. Его тоже зовут Фабианом.
— Прекрасное животное.
— Козел как козел. Просто я привык к нему. Ночью плохо вижу, так он иногда провожает меня домой. В этом он незаменимый товарищ. А вы уж не Рубан ли?
— Он самый.
— А я думаю, что это вы все смотрите на Прицкое? А вы и есть тот самый Рубан, что был когда-то в Прицком. Ну, как вам тут, в Вавилоне?
— Вавилон не Прицкое.
— Был я у них на престольном празднике, познакомился с председателем. Большой человек Майгула.
— В каком смысле?
— Никакого притеснения в селе, полная свобода.
— Для кого?
— Для всех.
— Тогда это просто анархия.
— А вам хочется диктатуры, да? Здесь диктатура Бубел, Павлюков, Раденьких. Была и есть… У кого деньги, земля, тот и правил Вавилоном. Один я живу, как хочу. Поля у меня нет, семян у кулаков не занимаю, налоги не плачу, живу себе, как Сократ в Риме.
— Сократ жил в Афинах. При Перикле.
— Тьфу ты, все перепуталось.
— А почему нет поля?
— Отказался. Не хотел становиться рабом земли. Помните, что карфагенский ученый Магон сказал о земледелии?
— Знаю. Читал у Синицы. На стене…
— А я вот читаю теперь библию… Перечитываю…
— Зачем?
— Как занесет мою лачужку, читаю, пока не придут и не откопают меня. Боятся, чтоб я не замерз.
— Интересно живете, Фабиан. Можно глянуть на ваше жилище?
— Пойдемте. Я, правда, не один. Родственница у меня. Принесла кое-что, чтоб я не помер с голоду, я уже неделю не спускался вниз, так она, дай ей бог здоровья, выручает. Вдова Бонифация, Зося. Может, знаете…
— Того самого Бонифация?
— Ну да, того самого. Она наведывается к Бонифацию, а заодно заходит ко мне. Все думаем, как Бонифация перехоронить на кладбище. Чтоб душа его была поближе к людям.
— Разве это так важно?
— В Вавилоне? Ужасно жестокий народ… Все помнит, ничего не прощает…
Едва приоткрыли дверь, как Фабиан спросил:
— Зося, разве ты никогда не видела Рубана?
— Один раз. И то мельком…
Ее сапожки стояли на полу, а сама она грелась на лежанке, маленькая, смуглая, с аккуратно причесанными волосами. Лицо ласковое, милое, с глаз еще не сошла печаль. Бонифаций привез ее из Дахновки еще до землеустройства, здесь ему не нашлось пары, все привередничал.
Зося встала, обулась на босу ногу, подбросила в печь подсолнечную ботву, которую ломала на голом колене. Фабиану казалось, что она внесла в его пустое жилище уют, а может быть, это делал за нее огонь в печи, который она ухитрялась поддерживать, даже когда все трое сели за верстак, служивший здесь столом. Стружки с верстака не все были сметены, и Зося принялась прибирать их. Вдруг в руки к ней попала чуть ли не самая длинная, без начала, без конца, и она подумала, что это могла быть стружечка от гроба Бонифация, он ведь был высоченный, как и все кармелиты. По свидетельству Фабиана, в этот орден не принимали низкорослых, дескать, один коротышка может бросить тень на весь орден. А Рубан был низкого роста, но крепкий, жилистый, с чернющими глазами на чуть широковатом, скуластом лице и смеялся громко (Фабиан придавал большое значение тому, как человек смеется).