Владимир отлично понимал, что все это безобидные шутки, хохмы и подковырки рабочего общежития, где как симптом духовного здоровья испокон веков жили и будут жить не только взаимная выручка и дружба, но и те товарищеские подначки, на которых издревле был замешен дух русского человека и которые помогали ему в самые тяжкие часы и минуты военного лихолетья и в мирные, спокойные дни жизни народа.
Владимир ссыпал в ящик тумбочки Павла Солдаткина медные и латунные пластинки. Подошел к окну. Во дворе, метрах в ста от их общежития, возводились первые этажи нового корпуса хирургического института. Чем-то он будет напоминать, когда его построят, гигантский кремовый торт. Так по крайней мере показалось Владимиру.
Труднее всего предстояло расстаться с дядей Сеней. В этом году, осенью, ему должно исполниться семьдесят лет. О заботливых отцах и дедушках-ворчунах Владимир знал только из книжек. Но та душевная теплота, которая лучилась в глазах дяди Сени, когда он разговаривал с Владимиром, всегда проливалась на него теплом какой-то родственной доброты и скрытой, скупой дедовской ласки. О них Владимир тосковал еще сызмальства, но испытать их на себе ему так и не пришлось. Когда он впервые прочитал рассказ Шолохова «Судьба человека», его больше часа душили рыдания. Тогда Владимиру было двенадцать лет. Но спустя много лет, уже отслужив армию, он не мог без слез читать трагедию о ребенке, у которого война отняла мать и отца. А судьба с ее коварной прихотью неожиданно, словно шутя, осчастливить или, приподняв к солнцу, в следующую секунду бросить человека в бездну горя, вдруг подарила ему, оборванцу, отца. Его он искал всюду, во встречу с ним он верил всем своим нехитрым детским существом.
Владимир закурил и лег. Вспоминая жизнь дяди Сени, о которой тот не раз рассказывал ему, он думал, что бы такое подарить старику на прощание, чтобы помнил добром и, если нужно, дал о себе знать. Из четырех вахтеров-сменщиков больше всех в общежитии ребята любили дядю Сеню. В свои шестьдесят девять лет он выглядел еще крепышом. Приземистый, кряжистый, на земле стоял прочно. В Москву приехал сразу же после войны, осенью сорок пятого, по вербовке. Жизнь трудовую начал рано. Тринадцатилетним мальчонкой мать-вдова (отца убили на империалистической) привезла его в город Сухиничи и определила на чугунолитейный завод, принадлежащий на паях Цыплакову и Лабунскому. Завод начинал свою жизнь с небольшой артели. С тех пор вот уже более пятидесяти лет в графе всех анкет и документов, где стоял вопрос: «Социальное положение», Семен Иванович привычно записывал: «Рабочий».
После Октябрьской революции, когда все фабрики и заводы в России были национализированы, чугунолитейный завод Цыплакова и Лабунского, тоже не миновав участи всеобщей национализации, был переименован в завод «Революционер». До конца июня 1941 года дядя Сеня трудился на «Революционере» формовщиком в литейном цехе. С материнского благословения мальчонкой начал работать формовщиком в литейке еще при царе, двадцать четыре года пестовал металл короткими, но хваткими руками при Советской власти. А в конце июня сорок первого взял отпуск и собрался на покос в деревню. Но не пришлось Семену Ивановичу всласть поиграть с косой по утренней зорьке, когда сизая роса пригибает к земле отяжелевшую травинку…
Попал в первую волну мобилизации. Куда потом только не бросала и как только не швыряла его неумолимая, не подчиняющаяся никаким океанским законам отлива и прилива, коварная, жестокая волна четырехлетней войны, которую с первых же дней окрестили Отечественной. Всего хлебнул за четыре года Семен Иванович: и отступал, и наступал… Вмерзал шинелью в окопы под Волховом и до хруста, до сизого инея просаливал собственным по́том ее, матушку-спасительницу — серую солдатскую шинель. Повалялся и в госпиталях, где научился с закрытыми глазами точно отличать скрип костылей от скрипа форточки и дверок тумбочек. Во всем сказывалась привычка и солдатская сноровка.
После войны, осенью сорок пятого, прокаленный на всех ветрах и солнцепеках, закаленный крещенскими морозами, исхлестанный дождями с градом и шугой, вернулся Семен Иванович с тремя медалями на груди и орденом Красной Звезды в свой маленький городишко, насмотревшись на большие дымящиеся города Европы. А Домна Петровна, которую он еще до войны по-деревенски добросердечно окрестил «старухой», потянула его в город. И не в какой-нибудь там Воронеж или Калугу, а в Москву. «Уж там если дают на рабочую карточку пятьсот пятьдесят граммов хлебушка, то это настоящий хлеб. Отоваривают вовремя, и жиры, сахар не задерживают, как у нас, по два, а то и по три месяца…» И эта немудреная житейская логика Домны Петровны перехлестнула все те резонные доводы, которые препятствием ставил на пути ее рассуждений Семен Иванович. Ничто не удержало Домну Петровну — ни свой огородишко, ни стены свои, которые, как гласят пословица, всегда помогают в беде, ни почет на заводе, ни уговоры администрации… «Не на Соловки собираемся и не в Магадан, куда жуликов да бандитов за решеткой свозят. В Москву, чай, едем. Радоваться надо, а не вздыхать, — подбадривала она мужа и, разглаживая на своей широкой, разбитой работой ладони напечатанный в типографии листок с объявлением о найме рабочей силы в Москву, хмурилась еще строже, отчего взгляд ее становился тверже и решительней. — Ты только пошевели своими мозгами: смотри, куда нас приглашают? В Москву-матушку, да не на какую-нибудь там мыловарку или живодерку, а на бывший завод Михельсона!.. Там кровь Ленина пролилась… И общежитие опять же дают».
Смотрела Домна Петровна на своего побуревшего от осенних ветров старого солдата, который успел снять только погоны да отвинтить с фуражки звездочку (а так был во всем, в чем пришел с войны, будто только что из казармы в увольнение вышел), и пошла на бабью хитрость, била с подковыркой, стараясь попасть в самое яблочко солдатского самолюбия: «А хвалишься, что Берлин брал!.. Штыком на рейхстаге фамилию свою написал!.. Да кто тебе поверит-то? В газетах ты, наверное, обо всем этом вычитал…»
Вышло по ее. «Ночная кукушка перекуковала денную», как потом сказал об этом Семен Иванович. Собрали свои нехитрые пожитки и тронулись с молитвой в дорогу. Обе дочери были уже замужем. Те тоже не удерживали. Наоборот, даже содействовали, подбадривали да еще просили: как только «оперятся» в Москве, пусть приглядывают что-нибудь подходящее для их мужиков. Тронулись бы вместе с ними, да грудные связывают, а общежитие семейным на заводе пока не обещают.
Вначале Москва ошарашила Семена Ивановича своим шумом, уличной неразберихой и толкотней. Но солдат всегда солдат. Он умеет и привычен разбираться и ориентироваться в любой обстановке. Не прошло и года, а увеличенная фотография Семена Ивановича уже висела на стенде Почета в литейном цехе. И снова в графе «Социальное положение» дядя Сеня привычно и неторопливо выводил: «Рабочий». «Специальность» — «Формовщик».
Всего полтора года они «помыкались» в разных общежитиях: Семен Иванович — в мужском, Домна Петровна — в женском… Потом завод «вырешил» просторную комнату в коммунальной квартире со всеми удобствами. На четвертом этаже, с балконом, недалеко от завода… Кончились их супружеские поездки на выходные дни к родственникам в Серпухов. Первое время ходили по своей комнате и не верили: не то сон, не то явь… Горячая вода, газ, ванная комната, стеклянная дверь на балкон… «Все, как в кино, как у благородных», — вздыхал Семен Иванович и поначалу раз двадцать за вечер выходил на балкон, чтобы полюбоваться вечерним закатом. Но и к этой радости привыкли, и она вошла в быт как должное.
…И еще много-много лет дядя Сеня на своих теперь уже к концу смены устававших руках пестовал металл и совсем не разумел, что в таблице Менделеева его называют не железом, а феррумом. А когда Семен Иванович совершенно случайно узнал, то удивился: почему ему раньше об этом никто не сказал? А поведал ему об этом в прошлом году Владимир Путинцев, когда дядя Сеня уже три года как расстался с этим феррумом-железом и со знаком «Ударник коммунистического труда» на груди, с ежемесячной пенсией в восемьдесят два рубля поступил работать вахтером в мужское общежитие завода. Сказал ему Владимир также и о том, что словом «феррум» железо испокон веков называют на всех языках мира, — ученые и неученые. Даже дети, школьники… Дядя Сеня расстроился, вздыхал так, как будто его пятьдесят четыре года обманывали и скрывали от него то, о чем во всем мире знают. Но огорчался недолго. «Пропустив» тайком, как он выражался, «законную» четвертинку, на которую у него всегда в кармане звенело и в чем Домна Петровна ему никогда не перечила, он похрустел соленым огурцом, пожевал ломтик черного хлеба (они всегда водились у него в тумбочке) и сразу зарозовел.
Постучался тихо в комнату к Владимиру, а когда вошел и увидел, что тот один, кашлянул и присел на стул.