И под влиянием новых тяжелых мыслей Коле приходит в голову убийственное предположение. И он видит чеховского счастливца уже в другом свете. Что, если не в словах тут дело? Женщина не всегда выходит по корыстному расчету: бывает, что из мести другому или просто деваться некуда. Странно: трех недель не прошло после свадьбы, и она едет к матери одна. Зачем? Да и к матери ли она уехала? Не в другую ли сторону, чтобы с любимым ею (может быть, неугодным ее отцу) посмеяться над нескладным, долговязым Константином с его длинным носом, короткой шеей и шишковатым лицом? Все, все подозрительно. Для чего Чехов сделал его таким некрасивым? Чтобы усилить впечатление от могущества слов? Или из другой цели? Может, она смеется и над речами шального жениха, которые, по его словам, перевернули ей сердце?
И вот кажется Коле, будто он бродит по ночной степи рядом с обманутым парнем. Тот размахивает длинными руками, вздыхает, жалея, что все уже рассказал, и смущенная улыбка растягивает его широкие, мягкие губы. «Завтра к вечеру вернется», — высчитывает он, а Коля все знает и ничего не говорит. Нельзя лишить человека самой святой веры: если уж слова оказались бессильны, как это пережить?
— Ты нездоров, Коля? — раздается голос матери за стеной.
Она тоже не спит.
— Нет, я просто думаю.
Он пробует записать маленький очерк «Свидание в степи».
«…Порой он заражает меня своей восторженностью, и во мне пробуждается надежда. Разве наша литература, воспитавшая революционеров, наша святая литература, как назвал ее Томас Манн, разве она не подготовила сознание народа к величайшему подвигу на земле?
И ведь в этой войне мы победили!
И я говорю себе: нет, слова не бессильны. Только очень велико расстояние до всеобщего счастья, и то, что я называю кипением, есть только накапливающийся жар. Потому что велик холод нашей планеты, и для температуры, способной победить этот холод, пока нет измерений. И тех слов, которые мерещились Маяковскому, никто не нашел.
„Гаснет электричество, а рассвета нет…“ Что же, это совсем не так плохо, но я буду искать другие слова, лучшие…
Все мы вносим свою долю тепла в этот мир: одни — больше, другие — меньше. Конечно, маленькому светильнику нередко кажется, что он разливает яркий свет, а он, может быть, один только и чувствует свой жар, который сжигает его самого.
Но он должен светить, он обязан светить. Как только он признается себе, что он тускло и бесполезно тлеет в огромном пространстве, он и вовсе погаснет. Пусть заблуждается, но пусть горит изо всех сил.
Ведь он не один. И потом, ведь он не может иначе.
„Должно быть, завтра приедет“, — говорю я Константину Звоныку. Я не хочу, чтобы мы с ним погасли навсегда, потеряв возможность высказаться. Я не хочу сделать так, чтобы ему не о чем было рассказывать больше… Ведь он — это я сам».
В этот вечер Коля действительно заболел и пролежал две педели дома. Он очень изменился за эти дни. Но чувствовал себя спокойнее. Стихов для стенгазеты он не написал и для себя не писал тоже, но снова стал читать книги — без боли и отвращения.
Глава восьмая
ПРОВЕРКА ОРУЖИЯ
Я теперь занимаюсь антирелигиозной пропагандой, писал Володя. Это как раз по мне, хотя и чертовски трудно, потому что попы совершенно легально опять вылезли на свет божий, церкви открываются и полным-полнешеньки. И надо искоренять то, во что позволено верить. Это противоречие отлично понимают так называемые верующие, а некоторые задают ехидные вопросы:
— Это вы от своего имени выступаете или от Советской власти?
Официальный ответ у меня готов, хотя мне очень не по душе вся эта история, но поскольку я ненавижу религию, то выступать против нее доставляет мне только удовольствие. И опять мне весело и азартно, потому что есть живое дело и ни один день не проходит зря.
Иногда на доклады приходят странные личности, должно быть, сектанты, изуверы. Сумрачные колдуньи в черных платках до бровей, какой-нибудь бородач с дурным глазом, какая-нибудь молодая, востроносая, с прилизанными волосками и поджатыми губами. Горький считал таких опасными преступницами. И все сидят, сверлят тебя глазами, словно обдумывают, как тебя порешить. А другие смотрят и на них и на тебя, словно ждут поединка.
Встречаются они и в одиночку. Старуха, как будто и добродушная, спросила, когда мы с Митей ей дрова привезли:
— Ты, сынок, вроде почтительный и добрый, а говоришь, что в бога не веруешь.
Я — ей:
— Оттого и добрый, что не верую. Был бы добрый из страха перед божьей немилостью, немного бы стоила моя доброта.
А она — мне:
— Без страха ничего не бывает: все дела из страха делаются.
— Злые — может быть. Но при чем тут бог?
Она глазом сверкнула, зубом скрипнула.
— Ничего мне больше не носи. Я бы твою поленницу раскидала и назад потащила, кабы смогла. Добряк!
Эти не страшны, хотя и сердиты. А вот другие — беспредельно несчастные, искалеченные войной, узнавшие несправедливости, ждущие утешения. Они потеряли всякую веру и ищут хоть какую-нибудь… С ними я только учусь говорить.
Ты спрашиваешь, врожденное ли это свойство — смелость. Я много думал об этом, может быть, более всего об этом. Мне кажется, то бесстрашие, которое люди проявляют на войне или в другую решительную минуту, когда нет выхода, — это одно, а совсем другое, когда перед тобой выбор и ты должен решить сам. Быть готовым! То есть, я хочу сказать, что бесстрашие можно в себе воспитывать; в этом смысле жизнь каждый раз готовит нам новый экзамен.
Ты говоришь, слова потеряли свое значение. Не думаю. Просто тебе, как и мне, противна демагогия. Это не только чутье языка, это чувство правды.
А сила слова — и злая и добрая — огромна.
И не сомневайся, пожалуйста, что твой Звонык внушил любовь, несмотря на его нелепую наружность.
Теперь я хочу тебя просить…
Вот что, Коля: ты иногда, пожалуйста, навещай Машу Снежкову. Она к тебе хорошо относится, да и ты тоже. Но она замкнутая, а ты — у тебя и так жизнь насыщенная, никто больше тебе не нужен. Ты не обижайся, а сделай так, как я прошу. Мне будет спокойнее, если такой человек, как ты, будет возле нее. Не обязательно часто приходить, но все-таки… Ты любишь музыку — вот тебе и предлог…
Глава девятая
ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ
Счастливо кончался год для Елизаветы Дмитриевны. Была уже выбрана программа для вступительных экзаменов в Консерваторию, и Маша сразу вошла в ритм работы. Ее здоровье окрепло, и хотя она не ласкалась к Елизавете Дмитриевне, но была внимательна и во всем слушалась. Только во время уроков проявляла неожиданное своеволие, и главное — без всякой мотивировки. Вдруг начнет играть тихо там, где необходимы энергия, пафос, блеск.
— Ты почему здесь играешь пиано? Зачем?
— Не знаю, — отвечала Маша.
— Да ты, по крайней мере, объясни.
Но Маша не могла объяснить и играла по-своему. И только через несколько дней, проверяя в уме всю пьесу, Елизавета Дмитриевна убеждалась, что возможна и другая трактовка, чем та, которая ей нравилась, и что пиано здесь, пожалуй, уместнее.
Она доставала популярные книги о музыке, но у Маши не было времени их читать. Только одну прочитала — и не к добру. Вся красная от негодования, она вернула книжку и сказала, что не хочет ее видеть. Это была краткая биография Баха.
— Неужели он был такой жадный? Тут сказано, что он радовался, если в городе эпидемия.
— Это говорит о жестокой бедности, — сказала Елизавета Дмитриевна, — даже о нищете. После эпидемии музыканты отпевали умерших, а ведь это заработок.
— И, по-вашему, они были правы?
— Не знаю. Война сильно прижала нас с тобой, но до такой нужды, вероятно, не доходило. Как мы можем знать? У него была большая семья, дети каждый год умирали.
— А блокада в Ленинграде? — еще запальчивее вскричала Маша. — Если обыкновенные люди так переносили ее, то что сказать о великом человеке? Да нет, я не верю!
Елизавета Дмитриевна перечитала книжку. Прежде на нее сильно действовал этот повторяемый во всех учебниках факт, и она жалела Баха. Теперь — понимала Машу. Может быть, здесь ошибка биографа?
«Как изменила нас война! — думала она, со страхом предчувствуя новые переоценки привычного. — И как я не замечала!»
Понемногу она убеждалась, что ее педагогический опыт ограничен. Совсем недавно, несмотря на миры в развалинах, она безоговорочно верила тому, что говорили и писали другие. Верила, что Шопен — женственная натура, певец интимного, а Жорж Санд — его несчастье. Что Лист был позером, а музыка его неискренняя, вычурная. Что Сальери безусловно отравил Моцарта, а иначе — как же Пушкин? Что опера важнее симфонии, потому что это синтетический, а значит, и доходчивый жанр. И в самом толковании пьес она была не оригинальна, боязлива.