— Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам бог!..
В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее, несмотря на то что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь — перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека — все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.
Уезжая в Москву, он отоварил свой продаттестат, и командирская сумка была до отказа набита доппайком: две банки американской колбасы, плитка шоколада, сахар, кубики какао, табак и четвертинка спирта. Лунин не пил и не курил, но табак и водка были самыми большими меновыми ценностями в тылу.
Знакомый лифт, еще более вихляющийся и дребезжащий, чем прежде, повлек Савина по ветхой, сумрачной штольне.
Серая февральская хмурость погасила цветные стекла витражей.
Савин долго звонил у входной двери. Наконец ему открыла старуха, жившая стена в стену с Луниным. Она всегда выглядывала в прихожую, когда Савин приходил. Тот кланялся ей, но не получал даже слабого привета с угрюмого лица.
— Здравия желаю! — сказал Савин и пошел к двери Лунина.
— Куда? — неожиданно звучным голосом остановила его старуха. — Не видишь, что ль, замок висит? Вот люди, не спросятся, знай себе прут!
— Он что — эвакуировался?
— Эвакуировался — на тот свет.
— Вот как… — И ненужно спросил: — Когда?
— Еще осенью… А комната до сих пор пустует.
Старуха направилась к себе, Савин машинально последовал за ней.
Посреди комнаты топилась печь-буржуйка, и большеголовый мальчик лет восьми подкладывал в нее бумагу. Самодельный дымоход был выведен в форточку, но дым где-то утекал, и сразу защипало глаза. Савин и сам не знал, зачем пришел сюда. Лунина нет, остальное не имеет значения.
— От чего он умер? — снова ненужно спросил он.
— А кто его знает? От сердца, поди.
— Долго болел?
— В одночасье скрутило. А ты ему кем приходишься? — подозрительно спросила старуха.
— Никем. Работу приносил.
Савин увидел знакомый шрифт машинки на листках, которыми мальчик питал печь. Мальчик брал листки из коричневой коленкоровой папки, комкал слабыми руками и совал в красный зев печки. Безотчетно Савин нагнулся, пошевелил листки, покрутил папку и увидел наклеенный на переплет четырехугольничек плотной бумаги: «Борис Лунин. Неслучайные заметы».
— Стой! — побледнев, сказал Савин мальчику, собиравшемуся скормить печке очередную порцию топлива. — Это нужно! У вас еще остались его рукописи? — спросил он старуху.
— Какие рукописи? — не поняла та и вроде струхнула.
— Ну, вот такие листки…
— Нет, мы их стопили, милок, — сказала старуха нарочито жалостным голосом. — Холодно, дом почти что и не отапливается. Мы и свои-то книжки сожгли, и стульца, и табуреточки, чего же такую лохматуру беречь.
— А много ее было? — спросил Савин.
— Порядочно, однако…
— Шесть папок! — гордо сказал мальчик.
— Неужто шесть? — удивилась старуха. — Я думала, меньше. Очень нас это выручило.
— Знаете, что, — сказал Савин и вынул из сумки колбасные консервы, — отдайте мне эту папку, а вам — вот…
— Спасибо, милок! — Старуха забрала колбасу. — Кабы раньше знать, что такая ценность… Нешто б стали жечь… Экая незадача…
— Да, незадача… — повторил Савин, глядя на низенькую почерневшую печку, в которой сожгли Лунина.
Он взял уцелевшие листки, сложил вдвое и спрятал в планшет…
…Мы столкнулись с Савиным прошлым летом возле Калининского проспекта, именуемого москвичами Новым Арбатом. Он искал нужный ему дом, а я — журнал «Наш современник», недавно переехавший на улицу Писемского. Тщетно приставал я к прохожим — все, как полагается, были нездешними, никто не знал такой улицы. В конце концов я начал подозревать, что улица Писемского была в девичестве Борисоглебским переулком, но это мне мало помогло, поскольку Новый Арбат расчленил переулок и я не знал, как к нему подступиться.
Если быть точным, мы не «столкнулись» с Савиным, а несколько раз выходили друг на друга в плетении арбатских переулков. Вначале я и внимания не обратил на человека в опрятном старомодном пиджаке, надетом на гимнастерку, и в брюках, заправленных в сапоги; потом мне приметилось его сильное, задумчивое, красноватое от солнца и ветра лицо немосковского жителя, а когда он меня окликнул, я сразу вспомнил, что это бывший ифлиец Алеша Савин. Мы встречались до войны, он несколько раз приходил на занятия литературного кружка при «Молодой гвардии», которым умно и весело руководил покойный Александр Митрофанов.
Мы поздоровались. Савин сказал, что хотел взглянуть на один старый дом, но сейчас все так изменилось, что ему уже не хочется искать этот дом, потому что память его не пробуждается в новом и чуждом пейзаже. Я тоже вдруг охладел к цели своих поисков, и как-то так получилось, что мы оказались за столиком кафе, совсем нового кафе, где много стекла и металла, дневного белого света, холодного и резкого, как в прозекторской, молодых крахмальных подавальщиц, держащихся табунком и делающих вид, что они не имеют никакого отношения к посетителям. Впрочем, так оно отчасти и есть, ибо заказывать нечего. И если ты не пьешь портвейна и ванильного ликера, то должен ограничиться развесным молочным мороженым и приторным кофе со сгущенным молоком.
Мне с самого начала стало ясно, что Савин принадлежит к числу людей, не замечающих, что они едят и пьют. Спиртного он вообще не употреблял: «Не люблю — жалко времени». Мы заказали кофе, он сделал глоток, отодвинул стакан и забыл о нем.
— Наша встреча с тобой — это перст судьбы, — сказал он, улыбаясь. — Ты можешь не торопиться в свой журнал и выслушать меня? Я не буду просить тебя читать, а тем более устраивать мои рукописи. Прежде всего в силу отсутствия таковых. Я библиотекарь, к тому же сельский, но не пугайся, я не стану приглашать тебя на встречу с читателями. Я только хочу рассказать, почему я здесь очутился.
И он рассказал мне все, что изложено выше.
— Слушай, — сказал я, когда он замолк, — я не верю, что ты не пишешь. Так не бывает, от этой болезни не выздоравливают.
— Отчего же? При хорошем лечении… Лунин мне открыл, а война подтвердила, что я не художник. Я нашел свое настоящее дело. Понимаешь, это замечательное занятие — приобщать людей к чтению. Я редко испытываю отчаяние и выхожу из него без кладбищенских инъекций. И я пишу ту единственную свою книгу, о которой говорил Лунин, но пока даже не на бумаге. Теперь о главном: у Моруа есть прекрасная фраза: «Мертвые уже не мертвые, если живые благоговейно воскрешают их». Мне ужасно думать, что Лунин не воскрешен мною…
— По-моему, ты как раз это делаешь. Ты, прости за откровенность, продолжаешь его жизнь.
— Он имеет право не на такое, а на самостоятельное бессмертие, — серьезно сказал Савин. — Он был воистину творческой личностью. На беду, остались лишь фрагменты, разрозненные записи, какая-то часть неразобранного и неорганизованного материала, быть может, даже отходы его работы. Все остальное погибло… Я наврал, что ничего не хочу от тебя. Хочу. Многого! Очень многого. Чуда, воскрешения Лазаря! Хочу, чтобы мир стал богаче на одного человека. Я дам тебе эти обгорелые листочки, и ты должен что-то сделать… Чтобы Лунин уже не был мертвым…
Уцелевшие записи Лунина
Вербный базар в старой Москве на Красной площади. Солнце, лужи, люди. Гроздья детских шаров — лиловых, синих, красных — рвутся в небо. От пряников тяжкий дух меда и весеннего ветра. Бабы и мужики в тулупах. Звонят колокола…