— Костя, тебе очень тяжело?..
Маша! Вот эта пришла даже и к хулигану. Села рядом со мной. Дул встречный ветер. Ее волосы упали мне на щеку.
— Это все самая чистая правда, Маша.
— Костя, я верю. Помнишь, о Шахворостове я тебе говорила?
— Трудно ведь от товарища отказываться!
И я услышал, как тихонько перевела дыхание Маша.
— Да, Костя, очень трудно. Даже — нельзя.
Но это она словно бы уже о себе говорила. Хотя, вернее, обо мне, как я от нее отказался. Весь я стал горький, как полынь. Будь я Ленькой, я заревел бы от горя.
— Маша, меня спишут теперь.
— Костя, но ты не досказал Ивану Демьянычу всего. Я это чувствовала.
— Маша, я не могу. Ну, не могу…
— Почему?
Она заглянула мне в глаза. Не знаю, что она увидела в моих, а я в ее глазах увидел сильную боль.
— Да, я понимаю, Костя.
Мне стало еще тоскливее. Маша все поняла. Она могла теперь, имела право сказать мне самые жестокие слова, ударить меня по щеке и уйти, вовсе уйти, как сделали бы, наверно, другие.
— Меня спишут с корабля, Маша, — повторил я. — А куда я без реки?
Над правым берегом, сквозь островерхие лиственницы сверкнуло солнце, и от этого все скалы, обрывы на нем ушли в тень, зато на лугах левобережья заиграла особенно веселая зелень. Ветер стал резче, свежее, втугую заполоскался красно-желтый вымпел на мачте. По Енисею побежала тонкая тревожная рябь. Маша теснее прижалась ко мне плечом, так, как стояла она когда-то рядом со мной на Столбах, у самого обрыва скалы, а впереди нас, под низом, в темной тайге переливалось багрово-желтое пламя костров.
— С реки я все равно не уйду, Маша. Я поступлю тогда хоть на постройку плотины. Или в какую-нибудь экспедицию.
— Тебя не спишут, Костя.
— Мне нечем оправдаться. Барбин — взяточник, хулиган. Вот это все знают.
— Тебя не спишут, Костя!
По ее голосу я понял, что Маша не позволит, не допустит, чтобы меня списали. Я не знаю, как она это сделает, и она тоже, наверно, не знает, как это сделать, но Барбин останется речником!
«Родина» сейчас шла по глубинам у самого правого берега. Длинные тени от скал далеко уходили в реку, захватывали наш теплоход. Полосы золотого света, чередуясь с густыми тенями, метались по палубе, перебегали по стеклам нижнего салона и дробились там еще на тысячи огней. Вдруг яркой звездочкой вспыхивал край медного колокола, который висел чуть-чуть сбоку от нас. Енисей, тяжелый и могучий, падал навстречу, бурлил, уходя под днище теплохода.
Ну, что же, если спишут… Я все равно не уйду от тебя, Енисей! Да, конечно, я буду строить плотину. Сейчас я с тобой только играю, а тогда мы будет бороться с тобой. О, ты не знаешь еще, какая у Кости Барбина сила! Он ее тебе совсем еще не показывал. Ты пробил, прорезал себе путь среди этих вот крепких скал, а Барбин еще покрепче скалу поставит поперек твоего пути от берега и до берега. И ты остановишься, разольешься, пойдешь не туда, куда тебе хочется, а куда повернет тебя Костя Барбин. Не знаю почему, но мне, как никогда, захотелось сейчас трудного дела. Не сидеть, а действовать, действовать! Руками, сердцем, разумом! Во всю свою человечью силу…
— Костя, ты ведь сказал правду, тебя никак не могут списать!
«Да, Маша, да! Я сказал правду, я теперь всегда буду говорить только правду. И я пойду расскажу… Спасибо, что ты так тревожишься за меня. Но Костя Барбин и сам ведь очень сильный. Он не пропадет».
Я этих слов не сказал, пожалуй, даже в отчетливую мысль они у меня еще не сложились, но это было так. Это я знал твердо. Наверно, знала это и Маша, потому что она сразу встала, как бы оставив меня одного. Она даже отошла совсем в сторону, но я по-прежнему плечом своим чувствовал, будто она сидит рядом, прижавшись ко мне, сильная и горячая.
Сверху мне крикнул Фигурнов:
— Костя, Иван Демьяныч тебя вызывает!
И я увидел, как Маша сразу побелела. Я тоже, наверно, побелел. Во всяком случае, зубы у меня щелкнули. Но Фигурнов тут же прибавил:
— Взамен рулевого за штурвалом иди постоять. Для ясности.
Сказал просто, дружески, будто перед этим мы с ним и не ссорились.
— Иду…
— Знаешь, сейчас Шура была на мостике, открылась во всем Ивану Демьянычу. И плакала, сильно плакала, говорила: «Костя Барбин ни при чем». Не знаю, как поступят с ней. Будут запрашивать красноярское начальство — она же по ведомству связи. Для ясности.
«Родина» начала переваливать к левому берегу, вышла из мелькающих теней на залитую солнцем, всю в светлых переливах рябь открытого Енисея. Тугая струя встречного ветра сорвала с головы у Маши косынку и бросила ко мне. Я подхватил ее на лету, зажал в руке. Маша подбежала, чтобы взять косынку. Мне не хотелось ее отдавать.
— Костя…
Голос у Маши оборвался. Я так и не знаю, что она тогда хотела сказать.
В лицо нам дул ветер, чистый и нежный, и, хотя это был привычный мне воздух реки, мне казалось, что дует тот самый горный ветер, который, как живая вода, освежает и обновляет человека.
У меня было написано еще сто шестьдесят четыре страницы. Я дал свою рукопись прочитать Маше. Она ничего в ней не поправила, только сказала: «Костя, остановись на этом». Вот как раз тут, где сейчас у меня поставлена в книге точка. Рукопись я отнес в редакцию, не посоветовавшись с Машей. Ох, наверно, мне теперь и попадет от нее!
1957
Глава первая
Почему я варю манную кашу
Цветет черемуха, вся словно в снегу…
И не только под окном нашей квартиры, не только на пригревных полянках, но и по всем островам Енисея, по берегам речки Лалетиной, вдоль которой пробита магнитная тропинка на Столбы, — цветет на всем земном шаре, пышная, буйная, и веточки от нее, хотя и стоят на столе в бутылке из-под кефира, каким-то образом растут из твоего сердца, и оттого ты сам весь цветешь и томишься, как черемуха.
Окно раскрыто. Занавески раздвинуты. Солнце пылает, готовое зажечь каменные стены домов. Дует забористый ветер с реки. Он несете собой густое тепло, от которого сонно слипаются глаза, голова дуреет, а ногам все-таки хочется бежать в горы, в лес, где уже вовсю голубеют подснежники и поднимают свои оранжевые шапочки махровые жарки-огоньки. Ветер несет еще и дымки пароходные, особо вкусные в первые дни навигации, хрипотцу еще путем не продутых гудков, рыбные запахи мокрого гравия, гальки, песка, звонкий шлепоток колесных рейдовых пароходов, у пристани режущих Енисей вдоль и поперек. Этот ветер так и тянет душу из речника, уносит ее вверх и заставляет трепетать, как вымпел на флагштоке.
Плыть! Электрической лебедкой выхватывать якорь со дна вместо пяти минут за две минуты. Накручивать обороты винтов так, чтобы за кормой пена выстилалась чистым серебром. Гнать и гнать теплоход по самым глубинам, по самой сильной воде, не отводя ни разу стрелки ручного телеграфа с обозначения «самый полный — вперед». Плыть! В грозы, в дожди, по штормовым волнам, под не закатное солнце Игарки, Дудинки, Диксона, в бескрайние разливы низовьев, среди зеленого веселья земли.
Вот такая картина там, за окном. А внутри, или, как Маша любит иногда говорить, в интерьере, другое: стоит у плиты чубатый парень в полосатой тельняшке и рукой, которая свободно может поднять и раскрутить над головой двухпудовую гирю, помешивает в кастрюльке манную кашу, не понимая, отчего все-таки она всегда пригорает. Парень этот — я.
Почему же он, или я, или оба вместе варим манную кашу? Почему весенний речной ветер в комнате у меня только шевелит занавески, а не раздувает пузырем рубашку на спине где-нибудь среди открытых плесов Енисея, не треплет волосы на голове? Почему Енисей, могучий и светлый богатырь, работает нынче без меня? Почему, наконец, я не только вижу сам всю эту картину, но и хочу изобразить ее на бумаге?
…Был, скажем, на свете матрос Костя Барбин, а у Кости — любовь. Он взял и написал об этом повесть — «Горный ветер». Пусть, мол, все знают, что произошло в его жизни. Ну, в девятнадцать лет можно сделать и не такое. Приди мне тогда в голову мысль вырубить на Столбах, на самых отвесных скалах, все до единой буквы, что на бумаге я написал, — и вырубил бы! Вот ей-богу, честное слово! И хотя это самое во мне и посейчас сохранилось, но усы, как их ни брей, тут же опять отрастают, — словом, возраст мой теперь двадцать три года, и главное, выкинуть какую-нибудь глупость Маша не даст.
А я снова пишу. Снова пишу не потому, что рассчитываю стать писателем по профессии, моя профессия навсегда где сила и сноровка руки человеческой требуется, где материал при работе ты держишь прямо в ладони. Чего-чего, а выдвигать напоказ «я писатель» теперь я стесняюсь. Просто не могу. Это, может, где-то вдали. Это мечта. Вторая мечта. А пишу я сейчас только потому, что в жизни моей произошли такие повороты, вернее, не столько в моей жизни, сколько с другим человеком, что не рассказать об этом открыто и прямо я никак не могу. Начнем с манной каши.